Высоко в небеса: 100 рассказов
Шрифт:
Адольф начал речь.
Он вопил, завывал, выкрикивал, брызгал слюной, хрипел, заламывал руки, стучал кулаком по трибуне, потрясал им в воздухе, закрывал глаза и визжал, как испорченный мегафон, наверное, минут десять, двадцать или даже тридцать, пока солнце садилось за горизонт; трое на вершине трибуны смотрели и слушали, а продюсер с режиссером ждали и наблюдали. Он кричал что-то про весь мир, вопил что-то о Германии, визжал что-то о себе, проклинал одно, хулил другое, восхвалял третье, пока в конце концов не начал снова и снова повторять одни и те же слова, как будто внутри него кончилась пластинка и игла
Наконец Адольф поднял голову, чтобы закончить речь.
— А теперь я должен сказать о них.
Он кивнул в сторону верхних трибун, где на фоне неба вырисовывались три стоящие фигуры.
— Они психи. Я тоже псих. Но я, по крайней мере, знаю, что я псих. Я говорил им: сумасшедшие, вы сумасшедшие. Вы чокнутые. Но ныне мое собственное безумие, мое сумасшествие, в общем, оно истощилось само собой. Я устал… И что теперь? Я возвращаю вам этот мир. Сегодня какое-то короткое время он был моим. Но теперь вы должны стать его хозяевами и править лучше, чем я. Я отдаю этот мир каждому из вас, но вы должны поклясться, что каждый возьмет себе лишь часть и будет над нею властвовать. Вот. Владейте.
Он вскинул здоровую руку к пустым трибунам, словно на его ладони лежал весь мир и он выпускал его на волю.
Толпа загомонила, зашевелилась, но криков не было.
Флаги тихо шептали на ветру. Языки пламени стелились по воздуху и дымили.
Адольф надавил пальцами на глазные веки, словно ослепленный внезапной головной болью. Не глядя ни на режиссера, ни на продюсера, он тихо спросил:
— Пора уходить?
Режиссер кивнул.
Адольф хромая спустился со сцены и подошел туда, где сидели продюсер и режиссер, один старый, другой помоложе.
— Давай, если хочешь, побей меня еще разок.
Режиссер сидел и смотрел на него. Наконец он отрицательно покачал головой.
— Мы закончим этот фильм? — спросил Адольф.
Режиссер взглянул на продюсера. Тот пожал плечами и не нашел что ответить.
— Что ж, — сказал актер. — Во всяком случае, безумие кончилось, лихорадка прошла. А я все-таки произнес свою нюрнбергскую речь. Господи, ты только посмотри на этих идиотов вверху. Идиоты! — крикнул он вдруг, обращаясь к трибунам. Потом опять повернулся к режиссеру. — Представляете? Они хотели получить за меня выкуп. Я сказал им, что они дураки. И сейчас я скажу им это еще раз. Мне пришлось от них удрать. Я просто не мог больше выносить их дурацкую болтовню. Я должен был прийти сюда и в последний раз на свой лад стать для самого себя шутом. Что ж…
Он заковылял по безлюдной арене и на ходу, обернувшись, негромко сказал:
— Я подожду в машине. Если хотите, я готов сняться в финальных сценах. Если нет, значит, нет, и точка.
Режиссер и продюсер подождали, пока Адольф забрался на вершину трибуны. До них доносились обрывки ругательств, которыми он поливал тех троих — кустистые
Адольф стоял один наверху, на холодном октябрьском ветру.
Режиссер напоследок еще раз усилил для него громкость. Толпа послушно грянула последнее «Зиг хайль».
Адольф поднял здоровую руку, но уже не в нацистском приветствии, а в каком-то знакомом, легком, полунебрежном англо-американском взмахе. И тоже скрылся из виду.
Вместе с ним скрылись и последние солнечные лучи. Небо уже не было больше кровавым. Ветер носил по арене стадиона пыль и страницы объявлений из какой-то немецкой газеты.
— Сукин сын, — пробормотал старик. — Давай-ка отсюда выбираться.
Они оставили горящие факелы и развевающиеся флаги и лишь выключили звуковую аппаратуру.
— Жаль, что я не принес пластинку с «Янки Дудль», мы бы под нее сейчас ушли, — сказал режиссер.
— Зачем пластинка? Сами насвистим. Почему нет?
— Верно!
Он взял старика под локоть, и они стали в темноте подниматься по лестнице, но лишь на половине пути у них достало духу попытаться свистеть.
И вдруг им стало так смешно, что они не смогли закончить мотив.
1976
Darling Adolf
Бритьё по высшему разряду
Он въехал в город, двигаясь на восток и паля из пистолетов в синее небо. Между делом застрелил курицу, которую тут же втоптали в пыль копыта его лошади, а потом с гиканьем перезарядил обойму и, как был, с рыжей, колючей трехнедельной щетиной на физиономии, поскакал в салун, оставил лошадь на привязи и, не расставаясь с дымящимися пистолетами, прямиком направился к стойке бара, где с неудовольствием изучил в зеркале свое закопченное солнцем отражение, прежде чем потребовать стакан и бутылку виски.
Бармен из-за стойки придвинул к нему и то, и другое, а сам ретировался.
Посетители перебрались в другой конец зала, поближе к закускам, и разговор заглох.
— Что, языки проглотили? — вскричал Джеймс Мэлоун. — А ну, всем базарить и кутить! Кто не понял, тому вышибу остатки мозгов!
Все сочли за лучшее изобразить базар и кутеж.
— Так-то лучше, — сказал Джеймс Мэлоун, опрокидывая в себя очередной стакан.
Распахнув ногой створки двери, отчего по салуну пронесся сквозняк, он вышел тяжелой слоновьей поступью в уличные сумерки, где местные жители, возвращавшиеся домой с рудников или горных выработок, привязывали лошадей к видавшим виды столбам.
Напротив салуна располагалась парикмахерская.
Прежде чем перейти через улицу, он проверил спусковые крючки, понюхал отливающие синевой пистолеты и сладостно крякнул от порохового запаха. Тут ему на глаза попалась валявшаяся в мягкой пыли жестянка, в которую он на ходу с оглушительным хохотом вогнал три пули, отчего лошади вдоль всей улицы нервно шарахнулись и начали прядать ушами. Для верности передернув затворы, он пнул сапогом дверь парикмахерской и увидел очередь. Во всех четырех креслах, с журналами в руках и уже намыленными щеками, сидели клиенты, ожидая, пока их обслужат, а в сверкающих зеркалах отражалось спокойствие, изобилие пены и безмолвное проворство брадобреев.