Я люблю
Шрифт:
Цокали подковами, храпели лошади. Хрустел рессорами фаэтон. Шипели желтые резиновые шины. Пороховой дым клубился на дороге. Стая мальчишек, окутанная тучей пыли, неслась вслед за экипажем, галдела, вопила:
— Подвези, дед, покатай!
Собачеевские бабы стояли у своих землянок, качали головами, хлопали себя по бедрам, дивились, смеялись:
— Дед Никанор едет!
— Рыжий стал господином.
— Хозяин, глянь-ко, хозяин на своем троне восседает!
Я стоял, не дыша, смотрел на подъезжающего деда. Какой
— Тпру, ваше высокоблагородие! Санька, Санька, бисова душа, айда сюда, быстрее!
Бросаю ведро с водой на произвол судьбы, подбегаю к фаэтону. Дед подхватывает меня своими железными руками, бросает на мягкие пружинистые подушки, командует:
— Трогай, господин кучер, поехали!
Едем, катимся по Собачеевке на виду у Гнилых Оврагов, по той самой улице, где я только что тащил ведро с водой. Собачеевские мальчишки бегут вслед за фаэтоном, галдят дружно, с завистью, плаксиво:
— Сань, Сань, покатай!
Я не скупой, могу и покатать, но вот дедушка… Смотрю на него, умоляю глазами посадить на фаэтон хотя бы самых закадычных моих дружков — Петьку да Гришку…
— Нельзя, Сань! — отвечает дед. — Не кататься едем, а по важному делу.
Я огорчен и обиженно умолкаю. Представляю, какая ненависть обрушится на мою голову! Житья не будет от Петьки и Гришки. Я так занят этими думами, что забываю спросить, куда едем и что за важное дело объявилось у дедушки.
И только когда мы выехали на столбовую дорогу, на Чумацкий шлях, утрамбованный, чисто подметенный хвостатым ветром, спрашиваю:
— Деда, куда мы?
— В Юзовку. На шахту Раковка.
— А зачем?
— По огненному делу, Сань!
— Нет, правда, скажи.
— Я тебе правду и сказал. А могу и кривду запузырить… Хочешь?
— А что это — огненное дело?
— Его благородие, хозяин Раковки, не нашел в своих владениях газожога и прислал вот за Никанором рысаков. Целый день кучер шукал Голоту. А шоб я не отказался, хозяин прислал добрый аванс. Дывысь!
Дедушка достает из кармана сияющую монету с орлом, пробует ее на зуб.
— Десять карбованцев. Та не простые, а золотые. Чистопробные. Десять!.. Разумеешь, сколько я вам рубах накуплю на эти гроши, сколько щиблет, штанов, медовых пряников? Сто!.. Тыщу!.. Так шо готовь для сладостей брюхо, а ноги — для господской обувки. В Юзовке я тебя, голодранца, обмундирую як жениха.
Слушаю дедушку и вижу себя чистым, нарядным, сильным, как Иванушка из той сказки, что по вечерам рассказывает нам баба Марина. И все вокруг меня тоже из сказки — серые, с огненными глазами кони, золотые фонари, ясное небо, песня жаворонка, бубенчики звенят, дремучие хлеба кланяются нам, полощется красная рубаха кучера, надутая ветром, солнечные зайчики играют в зеркальце
— Ты чего зубы скалишь, Санька?
— А вы чего тоже скалитесь?
Дедушка смеется, щекочет мои щеки бородой, пропахшей табаком.
— Деда, а что такое газо… — я запнулся, умолк.
— Газожог?
Всю дорогу до самой Юзовки дедушка охотно рассказывает о забоях, о штреках, о пластах, о газе и воздухе. Слова сыплются, как пшено, а ни одно не доходит до меня. Не понимаю я, что такое штрек, забой — ни разу в шахте не был. Слушаю, премудро киваю головой, будто все понимаю, — чтоб не обиделся дедушка.
Из-за хребта двугорбого ковыльного кургана показывается клетчатая железная башня шахтного копра. Кучер поворачивает к нам свою краснощекую усатую морду, растягивает рот до ушей.
— Раковка. Приехали!
А дед почему-то больше не улыбается. Испуганными глазами смотрит на шахтный копер, и лицо его густо белеет, покрывается соляным налетом.
— Шо за черна тряпка полощется над копром? По какому случаю? Холера у вас або чума?
— Какая холера? — обиженно фыркает кучер, но вдруг умолкает. Натянув вожжи, приподнимается на козлах и, приложив ребро ладони к бровям, смотрит вперед.
Лошади бьют копытами землю, позванивают уздечками и бубенцами, сердито косятся на кучера. А он стоит, намотав на руки вожжи, окаменев.
— Несчастье какое, что ли… — выдыхает кучер и, хлестнув коней вожжами, падает на козлы.
Несемся по большаку так, что столбы мелькают один за другим — не сосчитаешь.
Вот и первые домики и балаганы поселка Раковки. Кучер круто натягивает вожжи, лошади со всего ходу останавливаются, заваливаются на взмыленные зады, храпят, роняют на землю кровавую пену.
— Что тут у вас?.. — срывающимся голосом спрашивает кучер у какой-то женщины.
Она растрепана, в одной рубашке, сползающей с костистых плеч. Лицо темное, иконное. Сидит на скамейке в двух шагах от фаэтона, смотрит на нас провалившимися глазами и молчит — не видит нас, не слышит. К голой тощей груди ее присосался чумазый белоголовый младенец.
Мне страшно смотреть на нее, и я зажмуриваюсь.
Кучер трогает дальше, скоро опять останавливается, глухо спрашивает:
— Иваныч, что за несчастье накрыло нашу шахту?
Мужской хриплый голос слезно вопит:
— А такое, шо… шо… Выпал!
Открываю глаза. У фаэтона, держась морщинистой коричневой рукой за лакированное крыло, на нетвёрдых ногах стоит старик с жиденькой, насквозь прозрачной бородкой. Челюсть отвисла. Глаза белые, слепые. По бороздкам темных, как сухая груша, щек пробиваются мутные слезы.
Едем, несемся дальше по Раковке, и со всех сторон — от землянок, от балаганов, от лавок, от конторы, с перекрестков — несутся нам вслед слезные причитания женщин и непонятное, загадочное, страшное слово: