Я никогда и нигде не умру. Дневник 1941-1943 г
Шрифт:
Точно так у меня и с работой. Бывает, просмотрев какой-то материал, могу едва уловимыми мыслями так ясно и цепко ухватить его суть, что на меня нисходит сильное чувство собственной значимости. Но когда пытаюсь записать, эти мысли сворачиваются в ничто. Потому-то и не хватает мужества писать: заранее предчувствую незначительность результата.
Пойми же наконец, что конкретизация твоих больших смутных идей не даст тебе ничего. Маленькое, незаметное, записанное тобой сочинение – важнее потока великих мыслей, которыми ты наслаждаешься. Естественно, ты должна сохранять свои предчувствия, свою интуицию. Ты многое черпаешь из этого колодца. Но будь осторожна, не утони в нем. Наведи порядок в делах, займись умственной гигиеной. Твои фантазии, твое внутреннее возбуждение и т. д. – огромный океан, и ты должна отвоевать в нем маленький кусочек суши, который впоследствии, может быть, снова будет затоплен. Эта стихия потрясающе велика, но речь идет о покоренном тобой маленьком участке земли. Тема, над которой ты сейчас работаешь, важнее посетивших
Среда [12 марта 1941], вечер. Мои длительные головные боли – мазохизм; мое выходящее из берегов сострадание – сладострастие.
Сострадание может быть плодотворным, но оно может и полностью проглотить тебя. Опьяненность большими чувствами. Нет, лучше объективность, умеренность. Требования к родителям. Родителей нужно рассматривать как людей с собственной завершенной судьбой. Желание продлить восторженные моменты – ошибка. Понятно же: испытал час очень сильных духовных или душевных переживаний, – потом, естественно, следует спад. Обычно при таком спаде я была раздражена, чувствовала себя уставшей и всякий раз вместо того, чтобы заняться простыми каждодневными делами, стремилась вернуть эти «возвышенные» мгновения. Вот они, мои «амбиции». Все, что попадает на бумагу, должно сразу быть совершенным, не хочу заниматься рутинной работой. В своем таланте я тоже не уверена, нет органично созревшего чувства. В почти экстатические моменты я способна на удивительные вещи, но потом снова погружаюсь в глубокую бездну сомнений. Из этого следует, что я не работаю регулярно над тем, к чему, как я думаю, у меня есть дар.
Теоретически я знаю это давно. Несколько лет назад на клочке бумаги я однажды написала, что нисходящая на нас милость, при ее редких посещениях, должна опираться на хорошо подготовленную технику. Но эта мысль все еще не стала моей плотью и кровью. Действительно ли в моей жизни началась новая фаза? Вопросительный знак уже неуместен. Началась! Борьба идет уже вовсю. Слово «борьба» – неверное в данный момент. Сейчас я чувствую себя насквозь поздоровевшей, мне так хорошо, так гармонично, что лучше сказать: полным ходом идет становление моего сознания. И все, что до сих пор в моей голове накопилось в виде безупречных теоретических формулировок, теперь должно войти в мое сердце, стать моим естеством. А затем должна исчезнуть и чрезмерная осознанность. Пока что я слишком наслаждаюсь состоянием перехода. Все должно стать проще, само собой разумеющимся, и, возможно, когда-нибудь я почувствую себя взрослым человеком, способным помочь другим страждущим на этой земле тем, что своими сочинениями принесу в их жизнь ясность. Речь ведь об этом.
15 марта [1941], половина десятого утра. Вчера днем мы вместе читали его записи. И когда дошли до слов: «было бы достаточно одного-единственного человека, достойного называться этим словом, чтобы поверить в людей, в человечество», я в неожиданном порыве на мгновение обняла его. Это проблема нашего времени. Сильная, отравляющая собственную душу ненависть к немцам. Когда каждый день слышишь: «Подонки, их надо было бы уничтожить до последнего…», то порой кажется, что в это время больше невозможно жить. Но несколько недель назад до меня вдруг дошла спасительная мысль, она взошла, как дрожащий молодой росток в полной сорняков пустыне: останься лишь один-единственный порядочный немец, стоило бы защитить его от всей этой варварской орды и ради него не сметь выливать свою ненависть на весь народ.
Это не значит быть равнодушным к определенным течениям, не возмущаться происходящим, не пытаться его понять. Но нет ничего хуже глобальной, всеобъемлющей, недифференцированной ненависти. Это болезнь души. Моему характеру ненависть не свойственна. Начни я действительно ненавидеть, была бы ранена в самую душу и должна была бы стремиться к скорейшему выздоровлению. Раньше мой внутренний конфликт мне виделся иначе, но как же это было поверхностно. Когда во мне возобновлялся изнурительный спор между моей ненавистью и другими чувствами, мне казалось, что он происходит между моим врожденным, инстинктивным страхом еврейки перед угрожающей гибелью и моими приобретенными рациональными идеями социализма. Идеями, учившими меня рассматривать народ не в его совокупности, а как хорошее по своей природе большинство, введенное в заблуждение плохим меньшинством. То есть врожденный инстинкт против приобретенной рациональной формы мышления.
Но конфликт глубже. Через заднюю дверку социализм все-таки снова впускает ненависть ко всему, что не является социалистическим. Выражено грубо, но я знаю, что имею в виду. В последнее
5
Этти перечисляет своих соседей: Кэте (Франсен), Марию (Тейнзинг), Бернарда (Мейлинка) и Ханса (сына Хана Вегерифа).
И мне ясно, что делаю я это намеренно, чтобы обидеть Кэте, чтобы психологически освободиться от ненависти, вылить ее на кого угодно, пусть даже на эту замечательную женщину, которая любит свою родную землю, что для меня совершенно естественно и понятно. Но, несмотря на это, не могу смириться с тем, что она в этот момент не так сильно ненавидит, как я. Хочется, чтобы в этой ненависти со мной были солидарны все окружающие. Мне известно, что она к «новому менталитету» испытывает такое же точно отвращение, как я, и так же тяжело страдает от того, что творит ее народ. Внутренне она, конечно, принадлежит ему, я это понимаю, но выдержать это в данный момент не в силах. Они должны быть вырваны с корнем, и из меня злобно вырывается: «Нелюди!», хотя при этом мне до смерти стыдно. Потом чувствую себя глубоко несчастной, не могу успокоиться и появляется ощущение, что все, абсолютно все неправильно.
А потом снова, и это действительно очень трогательно, мы дружелюбно, ободряюще говорим Кэте: «Да, безусловно, есть и порядочные немцы, ведь, в конце концов, солдаты ни при чем, среди них есть вполне хорошие ребята». Но это только теоретически, только чтобы несколькими приветливыми словами сохранить еще хоть немного человечности. Ибо, если бы мы действительно это ощущали, не было бы нужды так настойчиво это утверждать, тогда бы немецкую крестьянку и еврейскую студентку воодушевляло общее чувство, тогда вместо изнурительных политических разговоров, годных лишь на то, чтобы избавиться от нашей ненависти, мы бы беседовали о хорошей погоде и овощном супе. Поскольку размышления о политике, попытки познать и обосновать ее со всех сторон, разобраться в том, что за ней кроется, все это вряд ли возможно прояснить в разговорах, все остается на поверхности. И поэтому мало радости от общения со своими соседями, и поэтому S. – оазис в пустыне, и поэтому я внезапно обхватываю его своими руками. Об этом можно было бы еще многое сказать, однако сейчас надо снова подумать о работе. Сначала ненадолго на свежий воздух, а затем – за старославянский.
Воскресенье [16 марта 1941], 11 часов. В моей жизни понемногу меняется распорядок дня, иерархия действий. «Раньше» на пустой желудок я жадно начинала с Достоевского или Гегеля, а в момент растерянности могла нервно штопать чулок, если уж по-другому не получалось. Теперь день в буквальном смысле слова начинается со штопки, и постепенно, через всякие другие необходимые ежедневные дела я подтягиваюсь к вершине, где снова встречаюсь с поэтами и мыслителями. Если я хочу когда-нибудь создать что-то стоящее – надо срочно избавиться от этого пафоса в моей манере выражаться. Но по правде говоря, я просто ленюсь искать точные слова.
Половина первого, после прогулки, ставшей уже настоящей традицией. Во вторник утром, работая над Лермонтовым, я записала, что позади него все время всплывали черты S. и что я с этим дорогим мне лицом разговаривала, хотела его гладить и поэтому не могла работать. Но это уже в прошлом. Все опять немного изменилось. Сейчас его лицо тоже здесь, но оно больше не отвлекает меня, оно просто стало знакомым, родным фоном. Черты размыты, вижу его нечетко, оно перешло в видение, дух, назовите как угодно. И здесь я столкнулась с чем-то существенным, с чем-то важным. Раньше, если я находила красивый цветок, мне больше всего хотелось его прижать к себе или съесть. Труднее было, если речь шла о прекрасном виде, пейзаже, но ощущение было такое же. Я была слишком чувственной, я бы сказала, слишком настроенной на «безраздельное обладание» тем, что находила красивым. Это была сильная физическая потребность обладания. Отсюда и болезненное чувство тоски, неудовлетворенность, стремление к чему-то недостижимому, что я назвала «творческим порывом». Думаю, эти сильные чувства и навели меня на мысль, что я рождена для творчества, для искусства. И вдруг все изменилось, не знаю, благодаря какому внутреннему процессу, но все стало иным.