Я пережила Освенцим
Шрифт:
Полуголые, оборванные венгерки отправляются транспортом на уборку щебня. Их приводят в зауну в Бжезинках на последнюю санобработку. Они умоляют дать им хотя бы тряпки, чтобы прикрыться. Они отделены от всего лагеря, у них нет возможности что-нибудь «организовать», они ходят, в рубищах, иные и вовсе голые.
Безумным взглядом смотрят они на наши окна. Одни просят застенчиво, со слезами, другие, завистливо, недобро глядя на нас, стоят, почесывая бритые головы. А их изысканное белье отправляют из бараков «Канады» погрустневшим Гретхен.
Знойную тишину августовского дня внезапно потрясает
«Это уже, наверно, для нас», — стучит одна мысль в голове у всех.
Язык присыхает к нёбу, ноги слабеют. Кажется, сейчас лопнет череп, выскочит из груди сердце. Тело и душа опять охвачены томящим предчувствием смерти. Мы уже не в состоянии ни думать, ни говорить. Все становится темным, запутанным, теряет смысл. Сквозь учащенную пульсацию крови пробивается только одно: дрова и смерть. Смерть, потому что дрова… Дрова — значит смерть…
В жилой блок входит Марыля и в болезненно-застывшей тишине ожидания читает… стихи. Эти стихи польского поэта-коммуниста Станислава Выгодского брошены к нам через проволоку из мужского ревира…
Везут дрова, везут…Не понимаю слов. Они сливаются в одну зловещую мелодию. О приближающейся, неминуемой смерти. У Выгодского погибли в крематории жена и дочь, а он там лежит в бараке и пишет стихи, которые, наверное, погибнут вместе с ним и вместе с нами…
Везут дрова, везут..читает Марыля, и слова эти вторят нашим предчувствиям, нашему страху, бессильному отчаянию.
— Прекрати это! — нервно кричит Чеся. — Вижу, что везут. Сумасшедший! Хотела бы я знать, в газовой камере он тоже будет писать стихи?
— Но, Чеся!.. — пытаюсь я ее успокоить.
— Знаю, знаю, тебе нравится… Я не желаю этого слушать, я хочу жить… На свободе буду читать стихи… а это страшная проза! Когда я буду свободна, прочту о любви, послушаю музыку. Здесь не желаю слушать ни этот аккордеон Болека, ни сентиментальные танго под трубами крематория, ни стихи о дровах, на которых горят люди.
Глава 4
На платформе Варшава!
Ложимся и встаем в напряженном ожидании. Давно уже перестали вспоминать о купанье в море, о прогулках в горы. Ничему этому не бывать. Лучше и не мечтать об этом. Всегда будет вокруг только проволока и это страшное ожидание.
Получила записку от Вацека. На маленьком клочке бумажки он пишет:
«Кристя! 1 августа в Варшаве вспыхнуло восстание.
На Западе союзники движутся в глубь Германии. Красная Армия освобождает Венгрию. Моя милая, чего же еще желать?»
В эту минуту в барак влетает бледная Бася с криком:
— На платформе Варшава!
Что это значит? Мы не верим. Никто не верит. Какая Варшава? Повстанцы? Гражданское население?
В лагерь? За что?
Мы давно освоились с мыслью, что мы преступники.
Отправлены сюда по какому-то делу или подозреваемые…
Но не привезут же сюда все городское население? Быть этого
Бася, у которой мать и сестра в Варшаве, и другие варшавянки все время беспокойно выглядывают на Лагерштрассе, пытаются хоть что-нибудь узнать. Я сержусь на Басю, говорю ей, что стыдно повторять глупые, непроверенные слухи. Надо же хоть немножко соображать. Варшава сражается. Вот Вацек пишет, что 1 августа… Не успели мы услышать о восстании, а варшавяне уже здесь! Может ли это быть? Некоторым кажется, что весь мир будет брошен в Освенцим. Видно, все сошли с ума.
— Идут! — прерывает мои рассуждения Неля.
Выбегаем из барака. Видим, как медленно приближается плотная масса людей. Глядим, не отводя глаз, и ждем. Подходят первые женщины с узлами на спине.
Да, это так. Это Варшава. Можно и не спрашивать. Узнаем варшавян с первого взгляда.
У женщин испуганные глаза.
— Где мы?.. Что это за местность?
— Освенцим.
— Езус Мария! — кричит одна, заламывает руки и плачет. — Меня привезли туда, где умер мой Ясек!..
— Это в самом деле Освенцим? — удивляются другие.
— Из какого квартала? — спрашиваем мы в свою очередь.
— Площадь Нарутовича, Груецкая.
— А что с восстанием?
Машут рукой, не отвечая. Из толпы выходит женщина.
— Вы разве ничего не знаете? Не знаете, что Варшавы больше нет?
Варшавы нет? Что она болтает, глупая, несет всякий вздор! В 1939 году тоже так болтали, а потом что оказалось?
Идут и идут и повторяют, будто сговорившись, одни и те же слова: «Нет больше Варшавы. Остались груды развалин. Варшавы нет!»
Бася не отрывает взгляда от толпы, всматривается в каждое лицо, выискивает своих.
— Я предчувствовала, что будет что-то плохое, — шепчет она, не спуская глаз с проходящих мимо нас женщин, — горевала, что мы тут бездействуем, когда они там борются… И вот… они уже здесь. Как это могло случиться?..
— Что мы можем знать, Бася? Два года от всего оторваны…
— Я знаю только одно, — говорит Бася упрямо, — нельзя нам ни на минуту обольщаться надеждой, верить в возможность какого-то улучшения, в то, что мы когда-нибудь выйдем на свободу! Только-только мелькнул робкий луч надежды, и вдруг — как обухом по голове.
Столько месяцев мечтали мы о Варшаве, и вот Варшава сама приходит к тебе сюда. Изгнанные, несчастные, погибшие люди. Мы ждали, вздыхали, тосковали… Ну, вот она, здесь, приехала к тебе площадь Нарутовича, приедут наши матери, сестры и так же, как и мы, пойдут во вшивые бараки. Мы ждали Варшаву, — вот мы получили ее.
— Бася, может быть, не так уж страшно! Один какой-то район. Остальные сражаются. Многим, наверно, удалось избежать этой участи.
Теперь проходят мужчины, только пожилые. Ищу отца. Последнее время он был в Варшаве. Если он окажется здесь, надо сразу бежать в «Канаду», за шарфом. Знаю, что глупо, но все почему-то думаю об этом шарфе. Что за чушь? Теперь август, ведь он не выдержит здесь и месяца… Зачем я об этом шарфе?.. Чему это поможет? Но мысль эта упорно преследует меня. Вот идет кто-то похожий на отца, седой. Подхожу ближе… Нет, какое счастье; что не он… Впрочем, ведь транспорт из Варшавы только начинается…