Я свидетельствую перед миром
Шрифт:
Священник надел медальон мне на шею, встал рядом со мной на колени, и мы помолились вместе, в благоговейной тишине, под тихий звук перебираемых четок.
Мое путешествие продлилось двадцать один день, я пересек Германию, Бельгию, Францию, Испанию, а в Гибралтаре поднялся на борт британского самолета, и все это время священный медальон был у меня на груди. И ничего по-настоящему опасного со мной не случилось. В Лондоне, как только мне позволили свободно передвигаться, я пошел в польский костел на Девониа-роуд. Отец Владислав [158] , которому я исповедался, похоже, не очень одобрял решение варшавского духовенства
158
Отец Владислав Станишевский в годы войны служил в польском храме Ченстоховской Божией Матери в Лондоне.
Он открыл медальон, достал гостию, причастил меня ею и сказал: «Медальон я заберу — он будет висеть перед образом Ченстоховской Божией Матери как ex-voto».
Глава XXXI
Снова на Унтер-ден-Линден
Наконец настал долгожданный день отъезда из Варшавы. Никто не провожал меня с музыкой, я просто тихонько сел в поезд. Новенькие документы были в полном порядке — комар носа не подточит, фальшивая печать на фотографии французского паспорта радовала глаз, микрофильмы надежно запаяны в рукоятке бритвы. Я был при деньгах и в отличном настроении.
Поезд был набит пассажирами самых разных национальностей, так что я не бросался в глаза. Все же я пытливо вглядывался в лица, ища агентов гестапо, — мне почему-то казалось, что я распознаю их с первого взгляда. И если замечал кого-то подозрительного или если у меня спрашивали документы, мне становилось не по себе.
Впрочем, особой опасности не предвиделось, риску разоблачения я бы подвергся, только если бы позволил вовлечь себя в разговор. Во избежание этого я купил пузырек обезболивающего, смочил им, едва заняв свое место, носовой платок и приложил ко рту, как будто у меня страшно болели зубы. Понадеялся, что ни один нормальный человек, глядя на мою перекошенную физиономию, не станет со мной заговаривать.
Путь до Берлина был длинным и утомительным. Переполненный вагон, тяжелый запах. Допотопный поезд — немцы оставили полякам только такие музейные страшилища — дребезжал и чуть не разваливался на ходу.
Мне очень хотелось, раз уж я попал в Берлин, получше понять, что же происходит в Германии. Для этого я решил навестить старого приятеля Рудольфа Штрауха. До войны, когда я работал в берлинских библиотеках, я жил и столовался в его семье, состоявшей из самого Рудольфа, его младшей сестры и их матери, вдовы судьи. В 1938 году Рудольф, по моему приглашению, ненадолго приезжал в Польшу.
Семья Штраух всегда твердо придерживалась либеральных демократических взглядов, и я подумал, что даже сейчас они, наверное, остаются немыми, но убежденными врагами гитлеровского режима. У Рудольфа было слабое здоровье — я надеялся, что его не взяли в армию. Словом, мне показалось, что это хорошая возможность во всем разобраться. А что я лишний раз подвергаю себя опасности и нарываюсь на неприятности, в голову не приходило. Наоборот, все как будто складывалось удачно. Все же на всякий случай я сочинил правдоподобную легенду: скажу, что на фронт не попал, работаю в управлении какого-нибудь немецкого завода, а сейчас получил отпуск и решил провести его в Париже. Единственный риск — что у меня при Штраухах проверят документы. Тогда они поймут, что я путешествую под чужим именем. Но я надеялся, что этого не случится. Смотря по тому, как они меня примут, сделаю вид, что я человек нейтральный, не испытываю неприязни
У меня был час до поезда на Париж. Следующий, перевозивший работников, отправлялся только на другой день. Я сознательно пропустил ближайший, а потом пошел к начальнику вокзала и сказал:
— Я опоздал на свой поезд, а следующий завтра. Мне бы хотелось пока погулять по городу. Могу я выйти, а потом вернуться и дожидаться поезда?
Он не возражал. Я оставил чемодан, где лежала и бритва с микрофильмом, в камере хранения, умылся и пошел прямо к Штраухам.
Я легко нашел их очень аккуратный скромный дом в бюргерском квартале и позвонил в дверь. Открыла фрау Штраух. Особого восторга мое появление у нее не вызвало. Она позвала детей — те тоже встретили меня сдержанно. Рудольф как будто побледнел и похудел с нашей последней встречи, его сестра превратилась во взрослую миловидную девушку, уверенную в себе, но довольно ограниченную.
Меня провели в гостиную, предложили водки и кофе. Поначалу атмосфера была принужденной, но когда я рассказал Штраухам заготовленные басни, они немножко оттаяли. Рудольф с явным удовольствием слушал коллаборационистские речи, поэтому я принялся с воодушевлением повторять шаблонные разглагольствования, которые демагог Геббельс вдалбливал в мозги немцам и жителям оккупированных стран.
Это окончательно расположило ко мне Рудольфа, и он в ответ разразился пламенным монологом о великой миссии Германии. К моему удивлению, он признавал, что на Восточном фронте дела идут неважно, но все сомнения в зачатке убивались магическим заклинанием: «Фюрер знает, что делает».
Эта фраза рефреном звучала всякий раз, когда по ходу беседы обнаруживались какие-то проблемы или неприятные для репутации рейха факты, — фюрер преодолеет все трудности. Политические убеждения и надежды Штраухов, когда-то демократов, либералов и противников нацизма, сводились теперь к одному: «Фюрер знает, что делает».
Я провел у них несколько часов и заметил в доме разительные изменения. Они стали жить беднее: одежда, еда, предметы обихода — все было хуже и проще, чем прежде. Сестра Рудольфа, видимо, работала где-то на заводе — в подробности она меня не посвящала. Сам Рудольф, кажется, служил в арбайтсамте (службе трудоустройства). Как, в каких условиях они работали и сколько получали, ни брат, ни сестра рассказывать не желали. Я задал им пару вопросов, но они отвечали уклончиво и неохотно.
Меня пригласили пообедать в стандартную пивную на соседней улице, которая выходила на Унтер-ден-Линден. Там подавали простые блюда, но большими порциями и недорого — обед на троих обошелся марок в пятнадцать. Разговор за столом зашел о евреях. Я услышал от Рудольфа и его сестры весь набор обычных нацистских рассуждений. Мне захотелось прощупать, насколько прочно в них укоренился этот бред, и я вскользь, равнодушным тоном упомянул о самых страшных вещах, которым был свидетелем: о поездах смерти, негашеной извести. Все это не внушило им не только морального, но даже физического отвращения, они слушали совершенно спокойно и бесстрастно.
— Очень практично, — заметил Рудольф. — Мертвые евреи не будут разносить заразу, как делали это при жизни.
А единственной реакцией Берты на конец моего рассказа была реплика:
— Им, верно, было жарко.
Я заметил, что она держится со мной очень холодно, словно чего-то опасается или что-то подозревает, и забеспокоился. Может, я перестарался, изображая преданность немцам, может, она поймала меня на ошибке или противоречии? Или так проявлялось чувство превосходства немцев над каким-то поляком? Тревога моя еще усилилась, когда Берта встала и позвала Рудольфа.