Я вас люблю
Шрифт:
– Сегодня, товарищи, что там к обеду?
– Сегодня конина, товарищ Дзержинский.
– Зачем же вы мне дали эту котлету? Я проше конины и только конины!
Короче: он был человеком идеи.
(В отличие от своевременно покинувшего шалаш Зиновьева, который именно в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году, ставши главою Коминтерна, очень увлёкся постыдными предметами бытовой роскоши и даже в еде себя не ограничивал!)
Были ли у Феликса Эдмундыча какие-то фантазии? А как же не быть? Очень даже и были. В восемнадцать с половиною лет, когда нежная отроческая пора во всей своей пылкой, цветущей наивности вступает в суровую зимнюю пору – поскольку сурова, загадочна юность, и многого хочется, даже и злого, и бесы тебя раздирать начинают, скрипят по
И вот, уже кашляя палочкой Коха, слегка полысевший, но с той же бородкой, Эдмундыч пришёл в ВЧК. Он часто там и ночевать оставался: постелют ему в кабинете, и дремлет. То часик подремлет, то два, но не больше. А дома что, лучше? Нисколько не лучше. Жена да сынишка по имени Янек, тишайший, не любящий папу ребёнок. Хотя тот же Янек и вспомнил однажды, как папа на даче ходил на охоту. А сколько зверей приносил он из лесу! Придёт, весь в крови, разбросает по лавкам: и лисы, и белки, и зайцы, и дятлы! Конечно: разрядка – великое дело.
Так вот о фантазиях. В отличие от тех товарищей, которые работали рука об руку с товарищем Дзержинским, но не обладали фантазией вовсе, он часто, закрывши глаза цвета пепла, себе представлял то прекрасное место, где нет и не будет врагов революции. Здесь, в этой огромной и страшной, покрытой лесами, снегами России, он, бедный, до изнеможенья, до дикой мигрени, сидел и писал: «Расстрелять», «Утверждаю». В отличие от сильно пьющих и – если уж правде в глаза – то ленивых, но истинно русских людей Эдмундович с ленью нисколько не знался. Какое там спать, когда принесут часов в десять, скажем, вечера к тебе в кабинет списки для утвержденья, и сердце в груди сразу бьется, как колокол?! Какое там спать и зачем, если нужно под каждым вот этим чернильным листочком поставить своё: «Утверждаю. Дзержинский»?
Рука немела, губы были почти синими, и синее, мёртвое безумие стояло в его небольших глазах, когда, подписавши всю груду расстрелов, он падал на стол головою, а сердце всё не затихало, всё ныло: «Ещё мне несите! Ещё! Проше, проше!»
Однажды вот вышел курьёз, все смеялись (не очень, конечно, а так, усмехались!). Сидели товарищи на каком-то важном совещании. И, чтобы не терять драгоценного времени, товарищ Дзержинский передал через другого товарища в президиум товарищу Ленину список на ровно полторы тысячи фамилий со своим – под каждой фамилией – вопросительным знаком. Ильич пробежал засмеявшимся взглядом, прищурился ленинским добрым прищуром и сразу под всеми поставил свой крестик. Дзержинский кивнул и тихонечко вышел. К утру все полторы тыщи расстреляли. (Пришлось обратиться к китайским товарищам, своим бы не справиться за день: пять тысяч!) А Ленин узнал, так и ахнул: «Ну, Феликс! Я крестик-то этот поставил: мол, знаю, потом потолкуем!»
Идея была: в чистоте. Чтобы чисто! Пусть кровь. Это чисто. Пусть даже и сгустки мозгов на дровах. Пусть кожи куски на песке и цементе. (Китайцы-товарищи очень вот любят: отрежут кусочек спины и рассмотрят!)
Всё это, телесное, грубое, – мелочь. Чиста быть должна лишь душа революции. Эдмундыч старался. Не спал, ел конину. А если бы нужно, то съел даже кошку. Котёнка того, кого гладил в остроге, уж точно бы съел, не моргнув даже глазом. Но с новой немыслимой силой отчаяние охватывало его, когда на машине он ехал по улицам. О Боже мой правый! Да вот они: люди! Живые. С детями, с кошёлками, с сумками, в шляпках. И платье в цветочек. А что там – под шляпкой? Что там – под цветочком? Нет. Надо работать. Работать. Работать. Но только достичь чистоты, Боже правый!
Он не уважал Блюмкина. Впрочем, он никого не уважал. Но Блюмкин
За пару недель, проведённых в камере, сначала переполненной людьми, потом – в одиночной, где свет резал ночью зрачки, словно бритва, Василий Веденяпин понял, что всё в его странно коротенькой жизни, наверное, было ошибкой. Не нужно было бросаться ни в какие крайности, нужно было просто тихо – о, тихо, беззвучно, неслышно! – дышать. Ведь это же главное. Потому что, когда его начали бить, именно дыхание принялось останавливаться. Его били в живот, по спине, по голове, ему выкручивали руки, надавливали на глазное яблоко пахнущими табаком пальцами, и боль была адская! Но когда в самый первый раз его ударили так, что остановилось дыхание, и он начал судорожно ловить губами ускользающий воздух, а воздух не шёл, и всё стало темнеть, и вдруг он увидел, как сам он уходит (какая-то доля секунды возникла, бруснично-кровавая, с синим и жёлтым!), – тогда он и понял: дышать! Только это.
Тогда же возник дикий страх. Ужас смерти, которую он вроде знал, вроде видел. Но всё это было не то: умирали другие. И смерть была тем, что бывает с другими. Теперь, когда это должно было вот-вот случиться с ним самим, он закрывал глаза и видел перед собою одно и то же: не маму, как раньше, не папу, не женщин, среди которых главной и самой сияющей, самой горячей была неизменно Арина, он видел не их и вообще не людей, он видел огромную целую землю. Всякий раз, забываясь коротким, но странно глубоким, похожим на обморок, сном, он видел перед собою райские картины. Все они были странно знакомыми, потому что он чувствовал, как близко цветёт сирень, как шуршит под пальцами белая накрахмаленная скатерть, как его губы обжигает горячим шоколадом, но за всем этим – знакомым и давним – стояли необычайной красоты горы, белели снега, и прямо в руки ему катились холодные спелые волны никогда прежде не виденного океана… И там он дышал глубоко, во всю силу.
А главное: он не хотел ничего. Ничего того, что только помешало ему и притянуло смерть к его прежнему, глубокому и счастливому, дыханию. Зачем он пошёл на войну? А раньше, ещё до войны, зачем ему нужно было вмешиваться во всю эту распрю меж мамой и папой? Зачем он отпустил от себя Арину, а не бросил всё, не переоделся каким-нибудь сербским крестьянином, не утопил в реке документы, не ушёл вместе с нею куда-нибудь в горы, к холодным вершинам, названья которых он даже не ведал, но где-то должны они быть, ведь должны же! А зачем он взялся донести никому не нужную уже информацию генералу Каппелю, спрятавшемуся в Самаре, зачем нужно было с фальшивым удостоверением пробираться через половину России к этому великодушному, наивному, безрассудному и жестокому – как все, кто хоть раз воевал и убил, – генералу? Бессмысленно, глупо, да, глупо.
Ночью его разбудил знакомый крик: «На допрос!» Его повели. В кабинете следователя боком к вошедшему Веденяпину сидел грузный, с лохматыми волосами незнакомый человек. Как только Василий вошёл, в лицо ему направили сильный электрический свет.
– Садитесь, – сказал ему следователь. – Вот товарищ Барченко, знаменитый учёный, приехал поговорить с вами.
Товарищ Барченко встал со стула.
– Василий Александрович, – медленным и слегка гудящим голосом сказал он. – Ответьте: вы видите сны?