Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
Психологическая ситуация, породившая это сознание, обусловила и путь его: герой Битова с самого начала знал мир, лишь как огромный город, с его неисчислимыми связями, с неизбежной стереотипностью его ситуаций, с автоматизмом массовых реакций; глаз Битова, приученный к мгновенной смене впечатлений, даже и в медлительно-экзотической Азии, как мы помним, увидел все тот же лихорадочный поток моментальных подробностей, на который и было настроено сознание. Естественно, что внутренне собрать себя в этой психологической ситуации можно было лишь ценой напряженнейшего самоуглубления, лишь ценой концентрации внимания на отдельном, отделенном от потока человеке. И Битов, по точному определению критика Игоря Золотусского, обернул острие внутрь. Если бы этого не произошло, мы не
Здесь мы подходим к главному. Мир личности предполагает в человеке присутствие особой сферы, которую философы определяли по-разному, — от Канта с его нравственным законом до нынешних исследователей, связывающих эту вторую природу человека с понятием культуры в широком смысле слова. Но эта сфера не выводится просто из естественного, природного контура отдельного человека. Она сразу предполагает общность людей, причем не ту количественную общность, при которой лишь гипертрофируются неодухотворенные природные контуры отдельного человека, и человек из милого наивного Бори Мурашова сразу превращается в чудовищного, наивного робота Генриха Ш., — а общность духовную, идеальную, в которой только и получает смысл существование и достоинство личности. Одним словом, здесь мы вступаем в сферу категорий развитого общественного сознания, в котором личность выступает как момент всеобщего.
Барьер, который стоит перед героем Битова на пути к этому всеобщему, — проблема связей. Он научился собирать себя, отнимать себя у безличного потока. Он еще боится — отдавать себя, доверять себя другим людям. Он ощутил духовную цель, но не знает ступеней к цели. Он открыл для себя моральный принцип, но не мыслит моральными категориями. Он понял, что должен действовать «сам», но не ощущает в себе силу, чтобы взять на себя эту ответственность. Критики были правы, когда хвалили Битова за то, что тот остановился наконец, вгляделся в себя, обернув острие анализа внутрь. Слава богу, достижение! Да если бы Битов не остановился и продолжал скакать, как мы с вами скакали шесть лет назад, я бы его и читать не стал. Битов действительно выразил жажду духовности. Но жажда духовности — это еще не жизнь духа. Битову как и всем нам, нечем заполнить ту пустоту, которую надо заполнить. Духовная жажда — еще не духовная культура.
Я говорю не о той профессиональной культурности, которая противостоит неумению или некультурности. Я говорю о культуре духовной, которая противостоит духовному безволию. Это разные уровни. Они связаны, разумеется. В том смысле, что профессиональная культура, конечно, обостряет в нас жажду духовных богатств. А Битов — писатель изощренного профессионализма.
Впрочем, вслушайтесь сами. Не вчитайтесь, а именно вслушайтесь — в ритм, в звучание, в организм фразы:
«Наконец они переехали. Его привычно поразило, как разросся сад и как сам участок будто уменьшился, и дача, заслоненная зеленью, не показалась ему такой громоздкой…»
Это начало повести «Дачная местность» — наиболее совершенной по мастерству и вместе с тем наиболее остро обнажившей внутренние противоречия битовской прозы. Здесь нет внешнего сюжета, как в «Саде» или в «Пенелопе», здесь даже и само действие откатилось внутрь души и здесь герой Битова, литератор, курсирующий из Ленинграда на дачу и обратно, наиболее близок автору. В «Дачной местности» все держится одним напряжением мысли, интонационным ритмом, превращающим каждую фразу в самостоятельно ограненный кристалл. «Наконец они переехали…»
Все та же самая изысканная отточенность сквозит здесь. Когда Битов писал
Сравните с этой прозрачностью тяжелую, препинающуюся, неловкую прозу В. Максимова, и вы почувствуете, что толща русской культуры рождает отнюдь не только беллетристические традиции, что в ее истории был, например, период Московской Руси, который, по точному определению одного писателя, кажется «.бессловесным», потому что в нем была слабо развита культура внешнего мышления, — однако именно этот период увенчался Аввакумом, и именно в этот период была впервые собрана воедино духовная жизнь гигантского народа. Так что максимовское бесстилье на мешает мне: Максимов-то как раз впрямую мыслит категориями духовности, еще не (или уже не) подвластными профессиональной изысканности.
Битов же, как литератор, вырастает, конечно, совсем из другого пласта русской культуры. Он сын двух веков послепетровской, просвещенной, европеизированной, литературной России; это «петербургское» наследие чувствуется и в эмоциональном интерьере «Дачной местности», — в сыром, ветреном, питерском воздухе, навевающем мысли, мысли, — и в самом стиле мышления, как бы вскрывающем свой сокровенный механизм.
«Я поеду в город, — оказал он. — «Когда?» — опросила жена. — «Сейчас».
Они поспорили — спорить с ним в эти дни не стоило, они покричали — начал плакать сын, они перестали разговаривать. Наконец жена захотела побыть одна, и Сергей получил разрешение поехать в город».
Вся эта механика по изощренности своей напоминает секреты американских прагматических психологов. Люди только воображают, что они решают проблемы; на самом деле они подсознательно действуют, как биологические автоматы. Накопилось желание покричать — нашли повод, заплакал ребенок, надо затихнуть — рассорились. У ребенка этот механизм и вовсе прост. Все по Вильяму Джемсу: ребенок плачет не оттого, что он горюет, он горюет потому, что его железы выделяют слезы. Но битовский герой прозревает этот механизм не только в окружающих; самое страшное, что он, писатель, знаток душ, в самом себе обнаруживает автоматического человека на каждом шагу, а вот выхода из этого тупика — не знает.
Выход должен быть, и он может быть только духовный. Система моральных ценностей отрывает человека от этой механичности, дает иную опору, иную точку отсчета. Но герой Битова не умеет преодолеть силы тяжести, пригибающей его вниз. По природе своей человек сильный и здоровый, он и опасается этим, он и в духовном сознании остается совершенно природным. Разумеется, он уже не наслаждается, как Кирилл Капустин, слаженной работой своих мышц при беге — он чувствует все тоньше, из спортсмена он превратился в гурмана; но по нравственному опыту он остается тем же здоровым юношей, который (помните «Сад»?) прощает другого человека, не потому, что проникся драмой другого человека, а потому что споткнулся сам. В нем есть природная тяга к простым ценностям; его духовный цикл замкнут на чувственном, эмпирическом уровне. «Он отдаст миру все, что взял у него, — пишет в статье о Битове критик И. Золотусский. — Он отдаст этой дачной местности — ее, дачную местность. И лету, ветру, дождю — их же самих. И это будет то высшее, к чему готовилась его душа».
Увы, это правда, но ликовать тут нечего: лето, ветер, дождь, простая первозданность природы — вот все, чем может ответить герой Битова на услышанную им в себе жажду высшего смысла жизни. Он ощущает простоту вещей и слов, идеи и мысли в нем бродят стадом, как овцы по зеленому лугу, — и эта зелень, эта природная простота, эта тонкая анакреонтика и есть то, чем он пытается заполнить душу. Это так, но если Золотусского это устраивает, если это и есть «то высшее, к чему готовилась душа», — то, знаете, лучше уж нам всем развиваться обратно к дождевому червю, который, как известно, тоже отдает природе «все, что он взял у нее».