Ясные дали
Шрифт:
Вася задохнулся, смотрел на протянутый ему пистолет, не веря своим глазам, очевидно, думал, что его только дразнят.
— Бери, стреляй без промаха!
Вася осторожно взял пистолет и медленно встал, — мечта его сбылась, он сделался обладателем настоящего оружия.
— Пойдемте, что ли… — Ему не терпелось выстрелить, он рвался теперь к счастливому случаю…
Прокофий поднес флягу со спиртом сначала Щукину, потом мне:
— Два глотка, товарищ лейтенант, для поднятия духа. — Сам он сделал все четыре и, завинчивая пробку, напомнил себе: — Надо пополнить запасы горючего… —
— Высоко берешь, — заметил Щукин, усмехаясь.
Чертыханов не смутился:
— Ничего, голова не закружится.
— Ну?
Выпрямился, прищелкнул каблуками ботинок, кинул ладонь за ухо и проговорил четко и без запинки:
— За удачное вызволение наших советских девушек от фашистской каторги объявляю, как по нотам, благодарность Верховного командования лейтенанту Ракитину, политруку Щукину. — Он сильно, как тисками, сдавил мне руку. — Поздравляю вас, товарищ лейтенант! Поздравляю вас, товарищ политрук!
— Служим Советскому Союзу! — ответили мы.
— Минута истекла, — сказал Чертыханов. — Я слагаю с себя высокое звание…
Мы стояли на дне темного сырого оврага и смеялись, как будто не было никакого налета на обоз, как будто не била нас дрожь в ожидании опасной минуты.
— Идемте скорее, — спохватившись, заторопил Щукин. — А то останемся у немца под носом, тогда покажут нам высокое звание и благодарность… А девушек выловят.
— Пускай! Но девушки будут знать, что есть у них защита — Прокофий Чертыханов. Мы их опять отобьем.
Было до слез обидно, что мы не могли освободить девушек навсегда, чтобы никакая угроза уже не висела больше над их головами. Но человек свободен тогда, когда свободна его земля. Обидно ходить по своей, по родной земле в темноте, неслышным, воровским шагом и до боли обидно лежать, уткнувшись лицом в грязь; жгучий стыд и злоба опаляют душу. Овраги, яры, лесные заросли — наше пристанище.
— А Нину они теперь не выловят, — произнес я убежденно. — Она теперь будет умней.
Щукин подтолкнул меня локтем.
— Что ты говоришь? Какую Нину?
— Сокол, — ответил я и замолчал.
Рассвет застал нас в сырой, торфянистой низине. Низина была до краев налита матовым, волокнисто-вязким светом, и мы брели, словно в молоке. Молоко быстро начало оседать, воздух делался все более прозрачным: к ногам упали голубовато-мерцающие тени. У идущего впереди меня Щукина уже проступили из тумана голова и плечи. Ноздри приятно защекотал донесшийся сюда дымок: чувствовалось, что недалеко человеческое жилье. Мы остановились и прислушались. Совсем рядом загремели колеса то ли по булыжнику, то ли по бревнам, и тут же отчетливо, с разлету вторглась нам в уши грубая немецкая речь. Мы, как по команде, сели. Сквозь тусклую муть различили три подводы. Они медленно проехали, и опять стало глухо. Туман поредел, остались кое-где на дне низины бледные, зыбкие лужицы.
Неподалеку от нас приютилась на краю лощины сиротливая деревенька, голая, без единого деревца. К ней по низине пролегала гать. Дни стояли жаркие,
Я ругал себя за то, что не пошел лесом, где безопасней и удобней, все хотел сократить дорогу. Теперь вот очутились, как на сковородке.
Пригнувшись, я подбежал к гати и кое-как втиснул себя в щель под настил, за продольные бревна, лег на самую середину. Здесь, должно быть, все лето, не просыхая, держалась грязь, не жидкая, но клейкая, засасывающая и холодная.
— Эх, товарищ лейтенант, куда загнал нас подлюга-фашист, а! — сокрушенно, со всхлипом вздохнул Чертыханов, брезгливо морщась, погружая руки в кислую, пахнущую торфом грязь, но тут же успокоил себя: — А все потому, что жизнь свою ценю превыше всего на свете, хочу еще кое-что посмотреть на нашей грешной земле: ни черта я, кроме своей Калуги, и не видал. Ради жизни можно и в грязи боровом поваляться. А может, дай бог, я и поквитаюсь с фашистом за такой вот позор. Эх, позор!.. — крякнул он, устраиваясь удобней.
Мы лежали вдоль гати попарно — я со Щукиным, Чертыханов с Ежиком, — голова в голову. Я чувствовал, как набухал сыростью бархат знамени, липкий холодок коснулся тела. Политрук долго не мог угомониться, беспокойно ворочался, покашливая. Лежать предстояло до вечера.
Прокофий считал нас не приспособленными к таким житейским неудобствам и всеми силами старался облегчить наше положение, помочь.
— Товарищ политрук, подложите под щеку мой мешок.
— Ничего, — отозвался Щукин и скромно улыбнулся, как бы говоря: «Попал в грязь — не чирикай». Этот жаловаться, стонать и охать не станет, даже вида не подаст. — Ты лучше за Васей присмотри, трудненько ему с материнской перинки на такую постель ложиться. Да, Вася?
— Я небалованый. — Зубы Васи непроизвольно отстукали дробь. — Я год в общежитии жил, там для белоручек ходу нет. Вот солнышко взойдет — и еще жарко станет.
— Ты под ним подкопай-ка ямку поглубже, Прокофий, — сказал я. — А то пойдет подвода, а еще хуже машина — прищемит…
— А что, если танк? — спросил Вася встревоженно, и светлые глаза его округлились. Он, очевидно, только сейчас осознал, что настил для того и положен, чтобы по нему ездить.
Чертыханов весело рассмеялся:
— Тогда, Вася, мы будем, как тесто, раскатанное для лапши.
— Танкам здесь делать нечего, — успокоил мальчика Щукин. — Боев тут нет…
Прокофий подкопал под Васей ложбинку.
— Вот тебе, Ежик, и могилка. И знать никто не будет.
— Что за глупые шутки! — прикрикнул на него Щукин.
Чертыханов тут же признался:
— Виноват, товарищ политрук, больше не буду. — И, лукаво подмигнув, шепнул мальчику по секрету, хотя тут слышно было даже дыхание. — Видишь, как тебя оберегают: будто наследника турецкого султана. — Почему именно «турецкого султана», Прокофий, пожалуй, и сам бы не ответил. — Ты поверни-ка оружие сюда, а то нечаянно продырявишь голову лейтенанту или политруку. — Вася послушно переложил пистолет, но руку от него не отнял.