Ясные дни в августе. Повести 80-х
Шрифт:
До ночи было часа три, до лесной ночи – два, и это много, когда знаешь, куда и как идти, и совсем ничего, когда не знаешь. И – услышали, догоняют! – ко всему безвыходному, далеко сзади гулко громыхнуло. Оставив корзину и сумки на тропе, разгорячённый ходом, я сел около камня, прислонившись к нему спиной, в надежде остыть, но камень оказался тёплым. Пощупал ладонями – тёплый! Не рассуждая о причинах, подумал, что если уж ночевать, то оставаться здесь. От мысли о ночёвке, глупо одинокой в берендеевой глуши, сделалось тоскливо. Лес со всех сторон смотрел на меня настороженно враждебно, каждое дерево, куст, каждый муравей словно спрашивали: «Ты – кто?» Захотелось выть, если не выть – поскулить, или просто докричаться хоть до какого-нибудь человечка. Не надо было отпускать чокнутого лесовика!..
Встал и быстро, чтобы не передумать, высыпал под ближайшее дерево отборные белые из всех трёх полонов и даже корзину забросил в кусты.
Прости!
Повернулся лицом к камню: три явные, хоть и заросшие тропы-дороги расходились от него. Одна, ровная – прямо, другая – вправо вниз, и третья – влево вверх.
И вышел я, наконец, в бор мрачный и гулкий, где сразу почувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность. Великаны казались живыми по-человечески, я смотрел на них, они – на меня, оценивая и признавая взаимно родственность и ровесность. Одно мгновенье я казался себе принятым в их сонм и, стало быть, таким же великим и вечным, а другое – опять чужим и лишним из-за мелкости и бренности своей, а потом снова поражала меня моя собственная, неожиданная, но твёрдая, самая настоящая вечность… И вот вечность и бренность слились в какое-то одно дразнящее состояние, как будто сонное, как будто пьяное, и я поплыл в бессловесных рассуждениях, что, мол, как только человек осознает – изнутри, без соплей и вонючего натуралистического пафоса – свою бренность, тут же открывается ему и вечность его. Камень не может быть вечным, поскольку бренность его совсем не очевидна. А человек может, но для понимания этого нужен ему спарринг – море, горы, звёздное небо или такой вот лес.
Ещё удивило в кондовом этом краснолесье абсолютное отсутствие калек, деревья были как на подбор – мощные, ровные, росли друг от друга на уважительном расстоянии и не могло повериться, что хоть когда-то-когда-то и они были диким частокольем, а это – лишь уцелевшие от повальной падучей. Обязательно ли, чтобы дожить до такой лепости, нужно пережить битву маломерок? Как бы там не было – вот он бор, и, кажется, не будет ему конца, но вот под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные дубки и – сосновая готика смущена. Следом клёны, берёзки, рябины – этак ведь недалека и опушка… да вот же она светлеется залитым вечерним солнцем полем, вот уж остаются только берёзовые клинья с точёным еловым подлеском.
А по опушке-то!..
Я опять лазил на четвереньках, раздвигая траву, обмирая – сначала в надежде увидеть, а потом, трижды, увидев-таки очередное чудо. Белые, белые, белые! Чем-то они и впрямь отличались и от сильвачёвских, и от жилинских – густотой коричневого шляпок? Белизной ножек? Или ровной мощью – не было трухлявых, как и не копошилась малышня. Они стояли, как форпост перед выходом из леса. А может быть, необычность была в освещении? Утренний гриб и вечерний – из разных эпох. В них не было радости, но не было и отчаянья, суеты, спокойная вахта местных богатырей… Я любовался ими, не притрагиваясь, даже не подходя очень близко – зачем зря беспокоить, люди на службе.
В ближайший к опушке просвет опять показалась вдалеке белая черепичная крыша и дымок над ней. Суеверно силился не смотреть в эту сторону – вдруг растает от жадного погляда? Смотрел вокруг. Деревья стояли недвижно, все, как будто не росли, а были вкопаны, лишь одна, самая ближняя ко мне берёза раскачивалась
Выбежал на край. Да – крыша! Дым, нетронутый ветром, возносился в набухающее синью небо, растворялся, сливался с ним. Я спустился взглядом по дыму и увидел всё: версты в полторы поляна, посредине два красивых синих озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. До дома, что. ото всех отособясь, повернулся к лесу передом – метров двести некошеной ещё ржи, плотной, словно подсвечиваемой от земли живым янтарным светом.
Наверное, где-то была дорога, но я пошёл напрямки. Сзади, с другой стороны неба, из-за леса, будто опомнившись в затянувшейся засаде, набухали и торопились вдогон жирные чёрные тучи, уже было слышно, как они переговаривались потайным рокотом и наперегонки доедали сочащийся в случайные прораны рыхлый закатный варенец, – за спиной становилось темно, но тем светлей становилось пространство передо мной.
Лес отпускал и прощал меня, и я прощал лесу его обманы – и вчерашний, и утренний, и гнилое болото с оборотнями, и съеденные лесом деревни – всё. Через счастливо томящееся ржаное тело я упрямо приближался к настоящему.
Теперь мог разглядеть: оба озера были циркульно круглыми – кто-то очень постарался, когда вписывал их в отданный лесом (специально под эти жемчужины!) лоскут. Берега не были круты, но изгиб их удостоверивал начинающуюся прямо от зелёно-голубой кромки глубину. Озерки соединялись пуповиной ручья и, наверное, где-нибудь этим же ручьём выносили, как дань, озерковскую водицу миру и морю. Точно в центре маленького и чуть в стороне от центра большого литая гладь нарушалась правильной рябью – с потерянной глубины били ключи.
Под каждым домом, по самому берегу темнели баньки, от них к воде шли недлинные мостки, а вместо лодок около мостков шестами были приколоты бревенчатые плотики.
И дым над обособившимся домом.
Эх, Евдокия ты моя Петровна!
В полной – радостной – мере услышал я свой голод и усталость. Стопку, большую миску борща, рассыпчатой картохи с огурцом и салом, в баньку, ещё стопку, да и растянуться на прохладном дощатом полу, старый валенок под голову!
Меня не удивляло, что не бегала вдоль берега белая девчонка, что не сидел на завалинке рыжий пьяньчужка, не стояла около дома моя «волга» – всё это имело право пока не быть, а вот Озерков, настоящих Озерков не быть не могло, я знал, видел их тысячу, тысячу лет.
Взошёл на крыльцо. С короткой жалобой звенькнула какая-то утварь. Запнулась. Вместо радостного «Петровна!» я тихо позвал «Ау-у!..», хотя уже знал, что ответа не получу. В верхнем углу двери, частью к косяку, частью к самой двери, как сургчная печать было прилеплено давно покинутое осиное гнездо. Тронул дверь – старый кокон развалился надвое…
Через просторные сени прошёл в горницу. На стене, среди десятка других, пожелтевшая фотография – как не узнать! – Евдокии Петровны, старенькой, куда как старше, чем приезжала ко мне в Москву, да сколько ещё самому фото…
В доме уже давным-давно никого… Но – дым? Через всю горницу я почти подбежал к печке, дотронулся… На шестке, рядом с колечками бересты для розжига, густо валялись высохшие, спелёнутые вечной паутинопылью мумии мух и тараканов – лет тридцать назад они собирали здесь последние крошки и пробовали греться последним теплом. На загнётке – кучка пепла. Ни на что не надеясь, дунул: пепельное мотыльё вспорхнуло, крохотный уголёк открылся на секунду и снова спрятался под серой пепельной чешуйкой. Дрожащей рукой – всё, всё на свете решалось в это мгновенье! – я прижал к угольку шелушащийся берёзовый завиток и, умоляя лёгкие отпустить воздух, что поближе к сердцу, тихонько подул… Уголёк, кроха от крохи, ало моргнул, как бы на секунду задумался, рассматривая меня, и перед тем, как исчезнуть, лизнул прозрачную берестинку голубым язычком…