Ясным ли днем
Шрифт:
— Чё тебе? — недовольно откликнулась Панина мать и звякнула ведром, давая понять, что человек она занятой в отвлекаться ей некогда.
— Иди-ка в избу.
Панина мать была когда-то женщиной компанейской, попивала, и не только по праздникам. А теперь изображала из себя святую постницу. Явившись в избу, она увидела бутылку на столе и заворчала:
— С каких это радостей? Втору группу дали?
— На третьей оставили.
— На третьей. Они те вторую уж на том свете вырешат…
— Садись давай, не ворчи.
— Есть когда мне рассиживаться!
Панина мать и сама Паня много лет назад уехали из северной усольской деревни, на производстве осели, здесь и старика схоронили, но говор пермяцкий так и не истребился в них.
— Сколько там и овощи? Четыре редьки, десяток морковин! — сказала Паня. — Садись, приглашают дак.
Панина мать побренчала рукомойником, подсела бочком к столу, взяла бутылку с ярко размалеванной наклейкой:
— Эко налепили на бутылку-те! Дорого небось?
— Не дороже денег, — возразила Паня, давая укорот матери и поддерживая мужа в вольных его расходах.
— Ску-усна-а-а! — сказала Панина мать, церемонно выпив рюмочку, и уже пристальней оглядела бутылку и стол. Губы Сергея Митрофановича тронула улыбка, он вспомнил, как новобранец на вокзале обсасывал сыр с пальца. — Ты чё жмешша, Панька? — рассердилась Панина мать. — И где-то кружовник маринованный есть, огурчики. У нас все есть! — гордо воскликнула она и метнулась в подполье.
После второй рюмки Панина мать сказала:
— На меня не напасешша, — и ушла из застолья, оставив мужа с женой наедине.
Сергей Митрофанович охмелел или устал шибко. Он сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка его, вытертая тряпкой, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а вот сердце все подмывало и подмывало.
— Чего закручинился, артиллерист гвардейский? — убрав со стола лишнее, подсела к мужу Паня и обняла его. — Спел бы хоть. Редко петь стал. А уж такой мне праздник, такой праздник…
— Слушай! — открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их угадалась боль. — Я ведь так вроде бы и не сказал ни разу, что люблю тебя?
Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг:
— Что ты?! Что ты?! Бог с тобой…
— Вот так вот проживешь жизнь, а главного-то и не сделаешь.
— Да не пугай ты меня-а-а! — Паня привалилась к его груди. Он притиснул ее голову к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, ничего не говорила и лица не поднимала, стеснялась, видно.
Потом она осторожно и виновато провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. «Шароховатые» — вспомнил он. Паня припала к его плечу:
— Родной ты мой, единственный! Тебе, чтоб все были счастливые. Да как же устроишь такое?
Он молчал, вспоминал ее молодую, придавленную виной. В родном селе подпутал ее старшина катера, с часами на руке, лишил девичества. Она так переживала! Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина.
«Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! Или уж затаскали слово до того, что и произносить его срамно? Но жизнь-то всякий раз нова, и слово это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на ветер».
— Старенькие мы с тобой становимся, — чувствуя под руками заострившиеся позвонки, сказал он.
— Ну уж…
— Старенькие, старенькие, — настаивал он и, отстранив легонько жену, попросил: — Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких, — и сам себя перебил: — Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас…
Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями, а когда выпили, со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
— Эко вас, окаянных! — заворчала Папина мать в сенях. — Все не намилуются. Ораву бы детишков, так некогда челомкаться-то стало бы!
У Сергея Митрофановича дрогнули веки, сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, — ударила старуха и самое больное место.
«Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? — хотела сказать Паня. — Детишки, они пока малы — хорошо, а потом, видишь вот, — отколупывать от сердца надо…» — Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.
Сергей Митрофанович зажал в горсть лицо и тихо, ровно бы для себя, запел:
Соловьем залетным Юность пролетела…И с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот платком. Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его в эти минуты так, что скажи он ей сейчас — пойди и прими смерть — и она пошла бы, и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
Он пел, а Паня, не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, причитала про себя: «Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали их, окопы-те, хлебом заростили, а ты все тама, все тама…»
И когда Сергей Митрофанович закончил песню, она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его побитым сединою волосам, по лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что он и навечно будет с нею.
— Захмелел я что-то, мать, совсем, — тихо сказал Сергей Митрофанович. — Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.
— Еще тую. Про нас с тобой.
— А-а, про нас? Ну, давай про нас.