Язвительные заметки о Царе, Сталине и Муже
Шрифт:
Но когда я кончила, я радовалась, что подойдет к Флексеру и, может быть, заденет и Минского. Стихи были напечатаны. Тотчас же я получила букет красных лилий от Минского и длинное письмо, где он явно намекал на Флексера, говорил, что «чужие люди нас разлучают», что я «умираю среди них», а он «единственно близкий мне человек, умирает вдали».
Письмо меня искренно возмутило. Мы с Флексером написали отличный ответ: «Николай Максимович, наше знакомство прекратилось потому, что оно мне не нужно.» Ведь действительно он мне не нужен.
Но
Мне жалко Флексера. И всегда я с ним оставалась чистой, холодной (о, если б совсем потерять эту возможность сладострастной грязи, которая, знаю, таится во мне и которую я даже не понимаю, ибо я ведь и при сладострастии, при всей чувственности — не хочу определенной формы любви, той, смешной, про которую знаю). Я умру, ничего не поняв. Я принадлежу себе. Я своя и Божья.
Разрыв с Флексером совершился, наконец, этой весною.
Тянулась ужасная зима (96–97 гг.), ужасная по уродливым и грубым ссорам, глупо грубым и уродливым примирениям. (Не от меня шли примирения).
Весной появился доктор. Не знаю, зачем он пришел. Кажется, чтоб друга своего со мною познакомить, безразличного какого-то юриста в летах. Это, вместе со страшными литературными недоразумениями (я отказалась печататься в «Северном вестнике» из-за уродства Флексеровых статей) — послужило толчком к разрыву. Еще совсем весной мы делали вид, что в дружбе. но мы были уже обозленные враги.
Я обманывала его, стараясь избавиться от него каждое после-обеда. Обманывала, видаясь с Венгеровой в женском обществе и потом переписываясь с нею, обманывала, говоря ему, и почти не слыша их, нежные слова (мало слов!) и принимая доктора, который мне совершенно не нужен.
Однажды Флексер, проведя несколько часов, в белый вечер, у моего подъезда, — «выследил» доктора! Это меня взорвало. Думаю, и сам Флексер уж тяготился нашими отношениями, тут на сцене история с его поездкой в Берлин по делам, причем он говорил, что если я не хочу — но тоже неуверенно, с боязнью, что он останется.
Светлая ночь 17-го мая. Еленинский сад. На душе — пыль и великое томление. Мы говорили грубо и гадко.
— Так вы рвете со мною? Это бесповоротно?
— Я — не рву иначе, я вам говорила.
— Вы. вы раскаетесь. Я такой человек, который никогда не будет в тени.
— Очень рада за вас. Сожалею, что не могу сказать этого про себя.
Мы встали и пошли. Я должна была быть в 10 1/2 у Шершевского на Сергиевской. Ночь была теплая, мутно-светлая, пыльная и чуждая. Я убедилась в разрыве и была, как всегда, спокойна перед его психопатией.
У двери Шершевского он сказал:
— Так мы расстаемся?
— Так мы расстаемся? — повторила я.
— Да. не знаю. Ничего не знаю.
— Но ведь я же вас очень люблю.
И, верно, не особенно
— Боже мой! Сколько раз эти выпуклые глаза с красными веками плакали передо мной от злобы и жалкого себялюбия жалкими слезами! И он считал их за слезы любви!
Я повернулась и вошла в подъезд. С тех пор я его больше не видала.
Оказывается — он ждал меня на другой день! Недурно! Через день было письмо. Потом еще и еще. Одно было хорошее — а следующее! «Пишите мне в Берлин, поймите вопль моей души, и я — я вернусь к вам!»
Это он — мне! Я плакала злыми, подлыми слезами от отвращения к себе за то, что я могу этим так оскорбиться.
На другой день после этих слез — неистовая радость охватила меня. Нет боли, которой я боялась! Никакой боли — и я свободна! Радость была постоянная, легкая, светлая, почти счастье, как в детстве на Пасхе.
Я уехала в деревню. Тишина и ароматы обняли меня. И так я жила, с этими запахами и светами, радуясь не думать, только — свободная.
Там был сын помещицы, купчик, не кончивший военного училища, примитивный, но обожающий свои поля и леса, и эту быструю езду: он ездил каждый день со мною, вместе мы видели разные светы неба, и туман полей, и далекие полосы дождя. Какой он был? Кажется, красивый, но толстый, большой, хотя и не грузный, да я не видела лица — лицо природы. Я не судила его, он был часть всего, как и я — равный мне в этом.
Господи! Это все неловкие слова, по ним нельзя понять, что такое для меня, после всей жизни, значили слова: признать себя обыкновенной женщиной, сделать себя навсегда в любви, как все. Около этой мысли — какой сонм страхов, презрений, привычек.
Я была все-таки в безумии, решаясь подчиниться желанию тела. И ничего не узнала. Как это отделять так тело от души? А если тело — без души не пожелало? Вот и опять все неизвестно.
Я стала спокойнее, свободно-покорнее и тверже. Еще прошлой осенью — какой надрыв — мой «подвиг»! Конечно, ошибка, но не каюсь, и она была нужна.
Моя нежность, мое чувство ответственности, мое желанье силы в другом — остались; но веры нет, а потому разлад души и некоторое недоумелое стояние. Что же, мыслям изменить? Отказаться от последних желаний тела и души во имя того, что есть и что не нравится? Этой жертвы просит моя человеческая жалость к себе, моя нежность, моя слабость. Но смею ли?
Я даже не знаю, все ли я сделала, что могла. Если не все, то — доколе, о Господи? Ведь могу перейти границу своих сил и сама упасть в яму. Опять Таормина, Рим, Флоренция. И как все различно! Иногда я так была слаба, так хотела не того, что есть, что заставляла себя не думать, не видеть. Мне стыдно было видеть, стыдно за свою неумирающую нежность — без веры.