Язык, который ненавидит
Шрифт:
– Почему столько беспорядка? В других камерах имеются старосты, люди получают еду по очереди.
Он равнодушно ответил:
– И у нас староста – вон тот высокий. Только что он может? Распоряжаются блатные, его никто не слушает.
Я смотрел на уголовников. Четыре человека – почтительная пустота отделяла их от нас – отставили чуть тронутые миски и уплетали свежий хлеб, мясо и масло. На всю камеру шелестела жестяным шумом сдираемая с колбас кожура, глухо всхлипывали всасываемые одним вдохом яйца, сухо трещало печенье. Потом они завалились на спину – махорочный дух заволок их, как маскировочная завеса. С тяжелым сердцем я отвел от них глаза. Это была мучительная загадка, я не
Я высказал соседу свои сомнения. Он испугался.
– Что ты! Что ты! Даже не думай об этом. Знаешь, что нам грозит, если мы возьмемся за них? Тюремное начальство не помилует.
Я возразил с тяжелым недоумением:
– Нас ни за что покарали самым тяжким наказанием, какое знает кодекс. Чем еще могут нам пригрозить?
Он горячо зашептал:
– Не говори так, не говори! Нас осудили неправильно, и мы должны так держаться, чтобы нам поверили. А кто поверит, что мы невинны, если мы что-то в тюрьме организуем?
Я не стал спорить. Мысли мои путались. Мир двигался мимо меня на голове, и я терзался, стараясь уловить в его движении хоть какой-нибудь смысл. Я был горячий сторонник нашей власти, а моя власть кричала мне в лицо: «Гад!» Бездействие перед подлостью и лицемерием возводились в достоинство. Этого достоинства – молчать, терпеть, трястись, примиряться с любой мерзостью – почему-то требовали от нас, чтобы признать нас снова хорошими. Я не понимал, кому это надо? Зачем это надо?
Я расстелил на доске полотенце и выставил на него полученные перед этапом дары с воли – ветчину, сыр, сладкие сухари. Я знал, что это последняя вкусная еда в моей жизни, десять лет тюремного заключения не поездка в дом отдыха. Отныне будут заботиться не о процветании моем, а, может, только о том, чтобы я не зажился на свете.
– Ешьте, – сказал я соседу.
Мы запивали еду холодным кипятком. И вдруг кусок стал у меня комом что-то зловещее надвинулось из-за спины. Я испуганно обернулся. Все тот же осипший уголовник, раз уже обративший на меня внимание, стоял у наших нар, широко расставив ноги и засунув руки в прорези брюк, где нормально полагалось быть карманам.
– Жуешь? – осведомился он мрачно.
– Жую, – признался я, оробев от неожиданности.
– Не вижу заботы о живом человеке, – заметил он внушительно. – Порядок знаешь? Долю надо выделить. Другие учитывают – видал, сколько навалили нам на ужин?
– Я не возражаю, садитесь, пожалуйста, – сказал я поспешно.
– А я сыт, – ответил он равнодушно. – Значит, так – тащи свою съемную лавку к нам, там разберемся. И барахлишко прихвати – посмотрим, чего тебе оставить.
Я понимал, что надо поступить именно так, как он приказывал. Этого требовали, по разъяснению того старика, моя безопасность, достоинство покорности, воспитываемое во мне палкой. Но меня охватило отвращение к себе, к камере, ко всему свету. Я только начинал жить и уже ненавидел жизнь. Если бы вчера попалось не полотенце, а настоящая веревка, с каким облегчением я бы покончил все счеты с жизнью! Нет, почему я с таким ужасом думал о грозящем мне ноже? Сейчас я жаждал его.
– Не дам! – сказал я злобно.
– Не дашь? – изумился он. – Ты в своем уме, фраерок?
– Не дам! – повторил я, задыхаясь от ненависти.
Он овладел собой. Колено его вызывающе подрагивало, но голос был спокоен.
– Лады. Даю десять минут. Все притащить без остатка. Просрочишь – после отбоя придем беседовать.
И,
– Шанец у тебя есть – просись в другую камеру.
Сосед смотрел на меня со страхом и жалостью. Он положил руку на мое плечо, взволнованно шепнул:
– Сейчас же неси, парень. Эти шуток не понимают.
– Ладно, – сказал я. – Никуда не пойду! Ешьте, пожалуйста.
Он с трепетом отодвинулся.
– Боже сохрани! Еще ко мне придерутся. Говорю тебе, тащи им все скорее. Жизнь стоит куска сыра.
Я молча заворачивал еду в полотенце. Новая моя жизнь не стоила куска сыра, это я знал твердо. Я готов был с радостью отдать этот проклятый кусок каждому, кто попросил бы поесть, и намеревался кровью своей защищать его – в нем, как в фокусе, собралось вдруг все, что я еще уважал в себе. Теперь и между мною и остальными жителями камеры образовалось крохотное, полное молчаливого осуждения и страха пространство.
Когда прошли дарованные мне десять минут, сосед зашептал, страдая за меня:
– Слушай, постучи в дверь и вызови корпусного. Объяснишь положение… Может, переведут в другую камеру.
– Не переведут. Что им до наших нелад? Не хочу унижаться понапрасну.
– Не храбрись! – шепнул он. – Ой, не храбрись!
Нет, я не храбрился. Трусость снова одолевала меня, подступала тошнотой к горлу. Борьба одного против четырех была неравна. Она могла иметь только один конец. Но зато я знал окончательно – еду и вещи я не понесу. Это было сильнее страха, сильнее всех разумных рассуждений. Со смутным удивлением я всматривался в себя – я был иной, чем думал о себе.
До отбоя было еще далеко, и нервы мои стихали, как море, которое перестал трепать ветер. У меня появился план спасения. Когда они подойдут, я взбудоражу всю тюрьму. Меня выручит корпусная охрана. Только не молчать, молчаливого они прикончат в минуту – после всех обысков, вряд ли у них остались ножи, видимо, они кинутся меня душить. Я вскочу на нары, спиной к стене, буду отбиваться ногами, буду вопить, вопить, вопить!..
Вся камера понимала, что готовится наказание глупца, осмелившегося прошибать лбом стену. Угрюмое молчание повисло над нарами, как полог. Люди задыхались в молчании, но не нарушали его – изредка, шепотом сказанное слово лишь подчеркивало физически плотную тишину. Тишина наступала на меня, осуждала, приговаривала к гибели – я слышал в ней то самое, что говорил старик – никто не придет на помощь. Люди будут лежать, закрыв глаза, мерно дыша, ни один не вскочит, не протянет мне руки. И я восстал против этой ненавистной тишины, которая билась мне в виски учащенными ударами крови.
Я попросил соседа:
– Расскажите что-нибудь интересное. Что-то сон нейдет.
Он ответил неохотно и боязливо:
– Что я знаю? В наших камерах книг не давали. Лучше сам расскажи, что помнишь. Какую-нибудь повесть…
Я стал рассказывать, понемногу увлекаясь рассказом. Не знаю, почему мне вспомнилась эта удивительная история, странная повесть о Повелителе блох и парне, чем-то похожем на меня самого. Меня окружили видения – очаровательная принцесса, бестолковый крылатый гений, толстый принц пиявок, блохи, тени, тайные советники. Я видел жестокую дуэль призраков Сваммердама и Левенгука они ловили один другого в подзорные трубы, прыгали, обожженные беспощадными взглядами, накаленными волшебными стеклами, вскрикивали, снова хватались за убийственные трубы. Я сидел лицом к соседу, но не видел его – крохотный Повелитель блох шептал мне о своих несчастьях, я до слез жалел его. И, погруженный в мой великолепный мир, я не понял ужаса, вдруг выросшего на лице соседа. Потом я обернулся. Четверо уголовников молча стояли у моей нары.