Юноша
Шрифт:
Из своего родного города Миша едет в Москву. Жить он там собирается у своего дяди, брата матери, Александра Праскухина. Тот только что получил новое назначение в торгпредство, в Литву. Московская комната его будет пустовать, и в ней временно поселится Миша.
Миша никогда еще не видел своего дядю. Он знает его только по рассказам матери. Но уже заранее влюблен в него. Да и может ли быть иначе? Ведь Праскухин — большевик с дореволюционным стажем, герой гражданской войны. Миша с трепетом ждет встречи с ним. Он страстно желает ему понравиться, произвести впечатление умного, передового, независимо и оригинально мыслящего молодого человека. И именно поэтому ведет себя неловко, неестественно, то и дело попадая
Миша покраснел. Александр Праскухин помог ему собрать с пола булочки и яблоки. Последнее яблоко, с засохшим листочком, он крепко-накрепко вытер белоснежным платком и так надкусил, что из яблока просочилась пена.
— Я люблю антоновку, — одобрил Праскухин. Он сидел в кресле, заложив ногу на ногу.
— Мне тоже нравятся эти яблоки, — оживленно и неестественно заговорил Миша. — В них много сентябрьской меди и осенней прохлады.
Он хотел понравиться Праскухину, и что бы он ни говорил, у него выходило фальшиво и крикливо. На вопрос дяди, как мама и папа, он небрежно заметил, что старики живут неплохо.
Праскухина покоробили и „старики“ и „сентябрьская медь“.
Миша, заметив на столе заграничный паспорт Праскухина, как-то театрально приподнял его и сказал громко, не своим голосом: „Краснокожая паспортина!“
— Помните у Маяковского? — И неожиданно появившимся баском он торжественно продекламировал: — „С каким наслажденьем жандармской кастой я был бы исхлестан и распят за то, что в руках у меня молоткастый, серпастый советский паспорт“. Здорово? — спросил Миша.
— Ничего, — очень тихо и без всякого восторга заметил Праскухин, внимательно оглядывая Мишины ботинки, длинные коричневые чулки, завернутые у колен, и широкий черный галстук.
Ему все меньше и меньше нравился этот юноша.
— Прекрасный поэт! Замечательный поэт! — возбужденно повторял Миша, шагая по комнате. — Куда до него Демьяну! — сказал он авторитетно, остановился, чиркнул спичкой, закурил папиросу.
Праскухин в поэзии мало разбирался. Однако он любил Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Кое-что ему нравилось у Блока, кое-что и у того же Маяковского. За Демьяна он обиделся. Он привык с самого начала Октябрьской революции читать стихи Бедного в „Правде“. Потом он прекрасно помнит, какое огромное значение эти стихи имели на фронте во время гражданской войны… И теперь этот самонадеянный юнец росчерком жеста снизил Демьяна. Праскухин почувствовал в этом личное оскорбление и хотел ответить Мише резко и грубо, но сдержался, сумрачно спросил, поедая уже третье яблоко:
— Сколько вам лет?
— Вчера в дороге исполнилось восемнадцать, — охотно и так же возбужденно продолжал Миша. — Это уже очень много! Через каких-нибудь двенадцать годков будет тридцать, и финиш. Как мало сделано, как мало осталось!..
— Это неверно, — сказал Праскухин. — Мне через три года сорок, и я…
Но он не закончил своей мысли, заметив ироническую улыбку на полураскрытых Мишиных губах, и сурово спросил:
— А что вы будете делать в Москве?
— Учиться. Полагаю специализироваться в области математики и физики, — заявил важно Миша. — Потом я и художник…
И то, что Миша художник, и то, что „полагает специализироваться“, показалось Праскухину ненастоящим, его раздражал нахальный и слишком самонадеянный Мишин тон…»
Это первое впечатление оказалось решающим. Сразу возникшее раздражение навсегда определило отношение Александра Праскухина к племяннику. Мало того! Это мимолетное раздражение все росло и к концу книги превратилось в стойкую, прочную неприязнь.
Под эту свою неприязнь Праскухин даже подвел некий философский фундамент, солидное идеологическое обоснование:
«— Это наш враг, Нина! Вы привыкли думать,
Вот в какую зловещую, мрачную фигуру вырос в сознании Александра Праскухина пылко в него влюбленный восемнадцатилетний мальчик, больно задевший его своей юношеской самонадеянностью. Это уже — приговор. Приговор столь же безапелляционный и беспощадный, какой был вынесен эренбурговскому Володе Сафонову критиком, без колебаний назвавшим этого несчастного, запутавшегося юношу фашистом. Суровый приговор герою романа «Юноша», который произносит в финале книги Александр Праскухин, критиками (да и читателями) 30-х годов был воспринят как окончательный и обжалованию не подлежащий.
Тут, вероятно, сказался еще и пиетет по отношению к тому, кто этот приговор произнес: к Александру Праскухину. Твердокаменный большевик, участник гражданской войны, человек кристальной, неподкупной честности и прямоты. Разве может он ошибаться?
Немудрено, что этот приговор, вынесенный Мише Колче одним из героев романа, критики приняли за приговор самого автора.
Однако автор, судя по всему, придерживался на этот счет несколько иной точки зрения.
Роман «Юноша» написан в старых добрых традициях русской реалистической прозы, согласно которым автор выступает как некий демиург, если и не всемогущий, то уж во всяком случае всеведущий. Читатель такой прозы даже и не задумывается о том, откуда автору могут быть известны самые тайные мысли его героев. Таковы изначальные условия этой игры. Никто ведь не спрашивает: а откуда, мол, известно было Льву Толстому, о чем думала Анна Каренина?
Согласно тем же «правилам игры» автор такой прозы не должен не только вмешиваться в поступки своих героев, но даже и комментировать их. Как режиссер классического театра он не должен выбегать на авансцену и вмешиваться в действие: его место за кулисами.
Борис Левин как будто бы строго соблюдает эти правила. Но, когда роман почти уже подходит к концу, он вдруг резко их нарушает. В повествование, «всю дорогу» ведущееся от третьего лица, вдруг неожиданно врывается голос автора: «Помню, в начале девятнадцатого года к нам на астраханский участок в 229-й стрелковый батальон приехал Праскухин. Он только что был назначен комиссаром нашей дивизии и теперь знакомился с расположением частей. Я временно замещал должность политкома батальона…»