Юродивая
Шрифт:
…она не знала, бедняга, что я была ее ладонью, ее волосом, ее потом меж лопаток, ее дыханием, что я была просто — ею; и что меня звали так же, как и ее, и что человек может жить в двух, в трех, в тысяче тел одновременно, и что в разных телах и в разных временах может также жить один и тот же человек; а уж любить-то, любить не воспрепятствовать никогда и никакой из живых душ, — а из мертвых подавно. Мертвые называются мертвыми у живых; у себя, здесь, на обратной стороне зимы, они так не называются. А как-то иначе. Да не все ли равно, как вам все хочется обозвать. Обозначить. Успокойтесь. Все уже произошло. Без вас.
…и вот они наложились друг на друга лепестками, и укрыл Царь ее копною своих волос, как накидкой. Укрыл
И вот я здесь, с моим Царем. Ведь это он взял мое девство. А я плела ему косы из его длинных, драгоценных волос — там, под выстрелами. Это там, на мосту через сумрачную, нищую реку, среди воплей, звона, костров, лязга, в толпе войны, в тени орудия, из которого люди убивали людей, на камнях, среди белой пыли, лежали мы, прижавшись друг к другу, купали лица друг друга в простых слезах. Вы ели свой хлеб со слезами?! Мы — ели. Наш царский хлеб: среди костров, среди снегов. Белая пыль укрыла нас. Сначала до середины. Потом до шеи. Потом — с головой.
…Суламифь!.. Суламифь!.. — зову я тебя, зову я себя. Но мое имя Ксения, и белая пыль летит мне в рот, забивает глотку. Я живыми стопами, в рубище утлом, исходила обратную сторону Войны. И голой худой рукою я крещу всех, кто был со мной, и ту себя, маленькую, гордую любовницу, — вспомните и вы, как вы свою непорочность теряли, как бились и терзались, — все холодные полы, все горячие печи, струганые голые лавки, высокие травы, ледяные соленые волны близкого моря, — все вспомните, поплачьте, а когда сырую землю будут разрывать, через плечо со ржавых широких лопат бросая, чтоб ваше огрузлое, мешковатое старое тело внутрь земли-матери покласть, то и она, земля, вспомнит в свой черед, как вас звали, как вышептывали ваше любимое имя возлюбленный ваш, ваша возлюбленная. Вспомнит и шепнет вам в уши — всеми корнями, грязью всей, потоками — схлестами дождей, разливов, талого снега; голосами всех ушедших, всех, тихо спящих в ней.
И поднимаю руку в белой пыли, и пророчу: когда начнется Последняя Война, два нагих любовника будут лежать ночью, на сегу, посреди выстрелов и огней. Синие и красные сполохи сойдутся в небе, и грянет Последнее Сражение. И любовью своей два беззащитных тела человечьих, две души — Мужская и Женская — остановят Бой.
… «Ха-ха!.. Ха-ха-ха!..» — смеются выстрелы надо мной. Все гораздо грязнее, мучительнее и проще. И жесточе, конечно. Тех двоих убьют. Убьют в упор, разрывными.
И красные пятна проступят на груди и на спине тех, крепко сплетшихся, любовно спящих под зубчатым кратером, там, в белой пыли, на обратной стороне Любви.
Море
Она согревала людское страдание своим теплом и радовалась. Вот, вот, я же теплая, я горячая. Я согрею. Я животом, спиною, лопатками, ногами все обниму. Всю боль себе возьму. Я жадная.
Море было огромно и одиноко. Оно было ее другом. Оно видело, как взрослеет ее девчоночья спина, как зреет и круглится плоская голодная грудь. Море плевало в нее соленой слюною, смеялось ей в лицо зубами брызг. Она раскидывала руки, подставляла морю шею, подбородок. Не утирайтесь: лейтесь, милые слезы. Брызги сползали по голой шее, текли по груди. Ксения вздрагивала. Эта ласка смущала ее. Она все сильнее, все настойчивее — день ото дня, и в самые сильные холода — хотела ее. Море любило ее. Она расстегивала для брызг пуговицы на кофте. Она не знала, что ей делать.
На задворках, там, где они с матерью ютились в бараке, среди мусора она нашла большой мешок, крепкий, почти целый, если не считать двух прогрызенных мышами дырок; неумело раскроила его и на швейной машинке бывшего Царского кучера сшила себе чудную одежку — рубище, балахон для медитаций, для стояния на молу в морскую бурю. Сшила, надела; кучер воскликнул: «Матушка, Царица морская!..» Исцарапанная амальгама бедняцкого зеркала отразила высокую худую девушку с испуганными круглыми глазами, холодными, цвета ветра и туч.
В самосшитом балахоне она стала приходить к морю. Мальчишки из рыбацких семей свистели ей вслед, кидали гальку и сухие мидии. Крепко сжав зубы и кулаки, стояла она на мощном каменном молу, безотрывно глядя вдаль. Глаза ее белели от воды и ветра. Колени уставали и ныли. И когда она изнемогала, то небо распахивалось, и она видела резкую живую явь, как видят сон.
Горькая свистящая кровь металась вдоль ее жил, ища выхода. Древние люди выборматывали свои многоязыкие речи ее языком. Она облизывала полынные губы. Видела зарева, ярусные города, огонь, много огня. Однажды увидела, как у костра сидит старик, варит в котелке уху. До боли родной ей был этот старик. Кровь вскипела в ней. «Дед, дед!..» — закричала она, выбросила вперед руки, чтобы схватить его изморщенное лицо, смуглые щеки. Котелок опрокинулся в костер, уха с шипением залила огонь. Ксения сунула руки в уголья, обожглась, завопила от боли. Старик, отшатнувшись, молнией глянул во тьму ее лица. Навсегда запомнила она эти глаза. А очнулась — пальцы ее, ладони все в волдырях. Мать, причитая, лила ей на руки прогорклое масло. «Шляешься, шляешься, — с кем ты ведешься, завлекут тебя, засосут, не выберешься!..» Ксения тонко, нежно улыбалась.
Так денно и нощно ходила она на мол. В любую погоду стояла там она. То смеялась. То слезы текли по ее щекам, скулам. А за ее спиной торчали железные трубы, мигали разверстые окна, стучали ставни, лилась и ярилась ругань, гремели бадьи и кузова поломанных повозок, захлебывались толстые злобные собаки, а тощие собаки выли предсмертно, — гудели сирены, сзывая народ на кровавый бой щедрого труда, вдребезги бились стекла, горели ветхие крыши и кошачьи чердаки, таяли снеговики с морковью вместо носа, мальчики раздевали девочек в сараях, где спали ржавые санки да отработавшие газовые плиты, — мир плыл и качался за ее узкой девственной спиной, и там, в облаках, в кромешных тучах, Бог Сияющий уже твердо решал, что ей пора принести положенную жертву.