За что мы любим женщин (сборник)
Шрифт:
Я был студент филфака, графоман, слегка сдвинутый, как положено поэту (по моим понятиям), но притом такой блеклый, плюгавый, мелкий, что единственная часть человечества, которая меня интересовала, девушки, смотрела сквозь меня, как сквозь стекло. Одиночество мое было безысходным. Даже когда, походив по кружкам, я приобрел некоторую литературную известность, мне не удалось привлечь внимание ни одной из коллег. Среди моих приятелей самые страховидные, самые последние болваны хвастались своими беспримерными эротическими успехами, на «чаепитиях» рассказывали во всех подробностях, что происходит на их сексодромах, как они называли топчаны на мансардах или в подвалах, где ютились. А мне было двадцать три года, и на мой сексодром не приземлилась еще ни одна женщина… Так что весной 79-го, когда я поехал в Клуж на коллоквиум по Эминеску, мне на миг показалось, что я наконец-то ухватил Господа Бога за ногу. Я встретил там особу, которая подала мне что-то вроде знаков симпатии. Она была года на четыре старше, уже кончила университет и получила распределение в один ардяльский городишко, преподавать английский и румынский. Страшненькая, одета кое-как, будто свитера и юбки набрасывали на нее вилами, и, когда шла, у нее заплетались ноги. Поначалу нам было хорошо вместе: парочка сумасшедших, много о себе мнящих. Я вещал только цитатами из своих любимых авторов, она — только параболами и все время иронизировала, так что иногда, посреди наших пространных и ученых дискуссий на улицах Клужа, мы вдруг понимали, что каждый говорит исключительно о своем, без оглядки на другого. В какой-то момент она остановилась под фонарем и спросила: «Тебе не кажется, что весь этот Клуж — только игра ума?
Дома мне стали приходить от нее письма, примерно в две недели раз. Письма были чисто интеллектуальные, без всяких сантиментов. Что она читает, что переводит… Ей очень нравились Набоков и Д. Г. Лоуренс, она читала по-английски американских постмодернистов, ее страстью был Роберт Кувер. В ней бесспорно жил талант критика, наблюдения были отнюдь не расхожими. Только в конце писем проскальзывала нотка нежности, очень чистой. «Good night, sweet prince», — так она неизменно их завершала. Но я тем временем влюбился в одну свою бухарестскую однокурсницу, и история с Ириной как-то расплылась, потеряла контуры. Вышла, однако, осечка. Моя однокурсница тоже была девица и таковой намеревалась оставаться по крайней мере еще несколько лет. Мы, как безумные, тискались в подъездах старых домов, но мой «послужной список» оставался по-прежнему нетронуто белым, а ведь мне, о Господи, исполнилось уже двадцать четыре года! Я прибег к эксцессам эротической лирики — в качестве компенсации. Плохая компенсация. Я бы переспал, несмотря на свою абсолютно реальную любовь к однокурснице, с кем угодно, даже со старухой! Тем более что старухой была для меня любая женщина за тридцать. Поэтому мои надежды возродились, когда я снова встретился с Ириной на следующий год, тоже в Клуже, на сей раз на фестивале поэзии в рамках «Воспевания Румынии». [5] Я завидел ее издалека, в толпе, которая поджидала у входа легендарную Аризону (весьма, впрочем, вульгарную диву). Она вышла мне навстречу, спотыкаясь больше, чем обычно. У нее была теперь короткая стрижка, сальные прядки волос падали на щеки. Всякий раз, как я видел ее после перерыва, меня передергивало от ее некрасивости: тонкие сухие губы, до невозможности курносый нос, пергаментная кожа. Но глаза выдавали все же живой ум и еще нечто, своего рода романтическое безумие, отрыв от всего, что вокруг. Когда она пригласила меня к себе домой, я вдруг почувствовал игру гормонов в зоне ниже пояса: готово — адье, детство, «this time nothing can go wrong!» Но — ничего подобного. Потому что дома у Ирины оказалась и Адриана, ее сестра, которая только что вернулась из Финляндии, и весь этот несчастный вечер мы провели за рассматриванием толстенных альбомов с фотографиями финских сумерек, финских елей, финских северных оленей. Сибелиус и Берцелиус, и прочее занудикус и черталысикус… Несколько часов подряд я ждал, пока уйдет Адриана и начнется то, что надо, но в конце концов ушел сам, вне себя от унижения и ярости, и так прошел еще год. Единственным моим утешением, и то довольно слабеньким, было признание Олдоса Хаксли из книжки «Гений и богиня», которую я тогда читал, что он оставался девственником до двадцати шести лет! Так что могли быть случаи и потяжелее моего. Но я дал себе клятву, что я так низко не скачусь. Лучше смерть, чем бесчестье…
5
Грандиозный ежегодный фестиваль «народно-патриотических» распевов вперемешку с восхвалением Чаушеску.
Сегодня-то я думаю, что лучше было бы погодить, потому что несчастный день, когда «я стал мужчиной», до сих пор остается одним из самых моих гнусных и мерзких воспоминаний. Ирина позвонила, что она в Бухаресте (как это? А ее учительство в Ардяле? Уволилась? И даже если так, что ей делать в Бухаресте?) и что хочет посоветоваться со мной по очень важному делу. Я ехал на метро долго, до дурноты, вышел на Защитниках Отечества, нашел блочный дом, поднялся по лестнице, провонявшей помоями, вошел в однокомнатную квартирку, где густо пахло луком и перцем из токаны, [6] и поцеловал Ирину, пропитанную тем же запахом. На ней был халат в цветочек. Есть я отказался, мне надо было решить мою проблему. С дурно сыгранным выражением роковой женщины она расстелила на кровати полотенце и легла на спину. Я растянулся рядом. Заботливо продуманным сюрпризом оказалось то, что под халатом не было трусов… В меру помаявшись, я стал мужчиной, но вместо счастья и облегчения, которые предвкушал, осталось только сильнейшее отвращение от запаха токаны, досада, что я кончил в первую же минуту, а главное — гадливость от всего, что имело отношение к тому дню, к лежащей рядом непривлекательной и пропахшей кухней женщине, к кособокой квартиренке и даже к сумеркам, испариной проникавшим из-за штор. Я ни о чем не мог думать — только как бы поскорее убраться оттуда и никогда больше не видеть Ирину. Она исчезла в клозете по своим интимным делам и вернулась в серый воздух комнаты, крупная, грудастая, с густыми волосами на лобке (я представлял себе женщин совсем по-другому), с мускулистыми бедрами. Накинула халат и закурила.
6
Рагу из мяса и (или) овощей.
Здесь тону моего повествования положено было бы смениться с патетического скерцо на что-то посерьезнее, на что-то, может быть, даже зловещее и уж по крайней мере мрачное. Но никакого резкого перелома не произошло. Разве что стемнело, разве что плотнее стали тени. Если чего и не хватало для полной связности, как в кинофильме (думал я после), так это именно того, что она мне тогда и сказала, все еще стоя, все еще с дымящей сигаретой. «Я, Мирча, хочу, чтобы ты помог мне в одном… деле. Я не знаю, как быть». — «То есть?» Меня все еще разнимало отвращение. Штаны у меня вывернулись наизнанку, когда я вылезал из них, не помня себя, и сейчас я выковыривал из штанин носки. «Скажу тебе все прямо». Но вместо того, чтобы так прямо все и сказать, она пристроила сигарету в равновесии на подоконнике и принялась мастерить пепельницу из тетрадного листа, исписанного карандашом. Справившись, она стряхивала в нее пепел, пока огонек сигареты не сгинул без остатка вместе со своей истлевшей бумажной оболочкой. «Мне предложили сотрудничать с секуритате… [7] »
7
Органы госбезопасности Румынии во времена Чаушеску.
Мозг у меня неповоротлив и почти всегда пребывает где-то далеко, так что я обычно упускаю нужный момент. Самые серьезные моменты своей жизни я пережил так, как будто бы это было не со мной, а с кем-то другим, и что-то неважное. Так и на этот раз. Сообщенное до меня не дошло. «И что ты ответила?» — спросил я формально, как будто она пересказала мне какой-то свой сон. Ирина в первый раз взглянула мне прямо в глаза, пусть с опаской, но с вызовом. «Я сказала да». Последовало долгое бла-бла-бла, как речитатив, отрепетированный перед зеркалом: чем оставаться на всю жизнь жалкой провинциальной учительницей, лучше пойти туда, где ее достоинства будут оценены… молодые и интеллигентные люди изменят положение дел изнутри… она сможет путешествовать по заграницам… получит доступ к библиотекам… она воспользуется своим положением, чтобы делать добро…
Я перестал ее слушать, постепенно стряхивая с себя дурман. Интересно, что, когда я услышал про секуритате, у меня в голове закрутились самые дурацкие и разрозненные
8
Присказка секуристов, внедряемых в толпу, — не кучковаться: во-первых, чтобы не «светиться» компактной группой, во-вторых — чтобы иметь больший обзор происходящего.
Потом дела с моим сексуальным послужным списком пошли лучше. До двадцати шести лет, судьбоносного возраста Олдоса Хаксли, я внес в него, огненными буквами, четыре имени. Успокоившись в этом отношении, я начал писать стихи с более философским уклоном. Несколько месяцев спустя после того вечера, когда «я стал мужчиной», поздно ночью мне позвонила Ирина. Она была в отчаянье, плакала и кричала в трубку. Напилась? Что-то я не помнил, чтобы за ней такое водилось. Попытавшись составить связный рассказ из ее более чем бессвязных выкриков, я получил такую картину: ее подселили, на конспиративном положении, в одно общежитие, на Эйфории. Она жила в комнате с двумя соседками, «это такие курвы, Мирча, они меня бьют и таскают за волосы». Ей промыли мозги, «мне приходится делать такие кошмарные вещи, Мирча, сил нет, Мирча!» Она рыдала и шмыгала носом, как ребенок, у которого текут сопли. Ей едва удалось сегодня вырваться, и она звонит из первого попавшегося телефона-автомата. Ей нужно бежать, куда угодно, ей нужно скрыться. «Приезжай ко мне!» — крикнул я, но она вдруг повесила трубку. Я прождал ее потом напрасно весь вечер.
В наступившие затем годы дела приняли плохой оборот. Стало холодно и голодно. Секуритате из объекта для шуточек превращалась в зловещий миф. Страх распространялся безостановочно, как психоз. Я все чаще думал об Ирине. Что она делает, бедолага? Выполняет какое-то из их извращенных заданий? Или сама стала орудием террора? Она, та, что не верила в реальность, та, что была влюблена в Набокова? После долгой паузы ее звонки ко мне возобновились. Всегда поздно ночью и всегда с просьбой одолжить денег. Раз от разу голосом все более хриплым, все более шалым — наверняка поддавала. Я не мог одолжить ей денег, потому что был гол как сокол, но я всегда спрашивал, как она и что. «Не могу тебе ничего сказать», — отвечала она и вешала трубку. Я, как все мужчины, в бессонные ночи дотошно перебираю список (у кого-то он короче, у кого-то длиннее) женщин, с которыми имел дело, галлюцинирую на тему, что и как было с каждой из них, но мне не забыть ту, которая все-таки была номером первым и таковым останется, независимо от того, насколько вытянется в длину список. Несмотря на ее чудовищный выбор, а может, как раз из-за него, я ловил себя на сочувствии и нежности к ней. Я был готов когда угодно встретиться с Ириной, чтобы помочь ей, несмотря на все риски. Я знал, что мне она не причинит зла. Но года с 86-го звонки прекратились. Ирина ушла на дно, и я решил, что навсегда.
Однако мне довелось встретить ее при таких обстоятельствах, что я и представить себе не мог. Через несколько недель после революции мы с друзьями, Неделчу и Ханибалом, сидели в комнатушке на втором этаже Союза писателей, где у меня был «служебный кабинет». Я отвечал за дома творчества, но поскольку служба у меня была сезонная, то с осени до весны я просто-напросто был безработный. К тому же я ухитрился устроить пожар в кабинете — ушел как-то вечером и забыл погасить горящую печку. Так что сейчас застекленная часть двери была разбита, печка стояла почерневшая, паркетные доски перед ней обуглились. У нас шел треп про нашу новую газету «Контрапункт», когда по узкой крутой деревянной лестнице застучали чьи-то шаги. Я не поверил глазам, когда появилась, с тающим на волосах снегом, в обсыпанной снегом белой дубленке женщина, в которой с большим трудом узнавалась Ирина. Ее плоское лицо арделянки было щедро размалевано. Волосы были подстрижены совсем уж под корень, но до невозможности нелепая челка падала на сильно подведенные глаза. Поскольку наша печка уже снова раскочегарилась, снег, бывший легким пушком, немедленно превратился в обильные струйки воды. Женщина выглядела теперь, как мокрая кошка, и в те несколько минут, что пробыла с нами, вела себя тоже нервно, как кошка. Говорила шизофренично, перескакивая с одного на другое. Мои приятели переглядывались и пересмеивались. Я вывел ее, «тут не поговоришь», повел по Нуферилор, и мы дошли до Атенеума. Сыпал частый мелкий снег. Там, в сквере перед Атенеумом, при статуе Эминеску, покрытой снегом, мы поговорили. Все вокруг сверкало белизной. Она сказала, что ей страшно, что она в отчаянье. Что за ней следят, она чувствует («Я была замешана в Брашове, в восемьдесят седьмом… [9] »). Что она может разговаривать с людьми только на открытом пространстве. Именем нашей прежней дружбы просила подыскать ей какую-нибудь работу, местечко, где о ней забудут. «Ты теперь работаешь в Союзе. Мне бы тоже туда, кем угодно. На синхронный перевод, на корректуру, просто секретаршей, я все умею, абсолютно все…» Тут я принялся самым дурацким образом читать ей мораль: «Вот видишь, Ирина, я тебе с самого начала говорил, что ты сделала глупость. Посмотри на себя. Что сталось с твоим талантом, со всеми твоими замыслами?» Я думал, она покаянно опустит голову и заплачет, но она вдруг бросила на меня взгляд вызывающий и надменный, как будто говорила: «Ладно, слыхали мы все эти сопли-вопли». Как будто под ее минутным отчаянием еще крылась какая-то мощная темная сила. Однако она тут же вернулась к жалобному тону. «Ну, так как? Замолвишь за меня словечко? Я могу надеяться?» Я объяснил ей, что я тут мелкая сошка, служу два месяца, что у меня нет никаких зацепок в начальстве. Это была чистая правда. Она больше ничего не сказала. Мы прошли еще несколько шагов и распрощались. Я вернулся в жарко натопленную каптерку. «Кто такая?» — спросил меня Мирча. «Так, одна…»
9
Имеется в виду бунт рабочих в Брашове 15 ноября 1987 года, жестоко подавленный властями.
Потом я ушел из Союза и поступил в «Критические тетради». Там переругался со всеми и перешел на филфак, ассистентом. В последующие одиннадцать лет, когда жизнь моя наполнялась всяким-разным и усложнялась, мне было как-то не до Ирины. Все же я думал о ней в те долгие ночи на Университетской площади, когда вместе с другими десятками тысяч людей, стоящих под балконом геофака, скандировал до хрипоты:
Секуристов всех сослать В шахты уголь добывать!