За хлебом
Шрифт:
– Смилуйтесь! Пожалейте меня! Пожалейте. Ведь я дочь вам родная, пожалейте меня, хворую, и так мне не долго жить на свете. Боюсь я, боюсь!
Марыся хваталась за сермягу и с мольбой прижималась губами к его рукам, к тем рукам, которые сталкивали ее в бездну. Но его, казалось, это только возбуждало. Спокойствие его перешло в безумие. Он захрипел и стал задыхаться. Минутами они оба затихали, и тогда слышалось только прерывистое дыхание, какой-то шорох и треск досок. Была глубокая, темная ночь, и помощи ждать было неоткуда: в этот дальний конец порта
– Смилуйтесь! Смилуйтесь!
– отчаянно кричала Марыся.
В эту минуту Вавжон одной рукой с силой рванул ее к самому краю платформы, а другой стал бить по голове, чтобы заглушить ее крики. Но и так ее крика никто не услышал; лишь где-то вдали завывала собака.
Девушка почувствовала, что слабеет. Наконец, ноги ее скользнули в пустоту, и только руки еще держались за сермягу отца, но уже онемели. Вопли ее становились все тише, тише, наконец руки ее оторвались вместе с клоком сермяги, и Марыся почувствовала, что летит в бездну.
Однако, падая, она ухватилась за сваю и повисла над водой.
Старик наклонился и, страшно сказать, стал отдирать ее руки.
Множество мыслей, словно стая вспугнутых птиц, проносилось у нее в голове, мгновенно озаряя отдельные образы: Липинцы, колодец с журавлями, отъезд, пароход, буря, нищета в Нью-Йорке, наконец... но что же это с ней происходит? Она видит какой-то громадный пароход с приподнятым носом, на нем толпа народу, а из этой толпы две руки протягиваются к ней. О господи! Да ведь это Ясек. Ясек протягивает ей руки, а над пароходом и над Ясеком улыбается матерь божья. При виде этого она с криком расталкивает людей, стоящих на берегу: "Матерь божья! Ясек, Ясек!" Еще минута... В последний раз она глядит на своего отца:
– Отец! Там матерь божья! Там матерь божья!
Еще минута - и протянутые к ней руки, те же руки, которые сталкивали ее в воду, хватают теперь ее за плечи и с нечеловеческой силой вытаскивают наверх. Опять она чувствует под ногами доски платформы, снова обнимают ее руки - руки отца, а не палача, и голова ее склоняется на отцовскую грудь.
Очнувшись от обморока, Марыся увидела, что отец лежит лицом вниз подле нее; все его тело сотрясали тяжкие, горькие рыдания, от которых, казалось, разрывалась его грудь.
– Марыся, - проговорил он, наконец, прерывающимся от рыданий голосом, прости меня, дочка...
Девушка поднялась, нащупала в темноте его руку и, прижав к ней бескровные губы, прошептала:
– Да простит вас Иисус Христос, как я вас прощаю.
Из бледной полосы света, озарившего небосклон, выплывала большая, ясная, полная луна, и снова стало твориться что-то странное. Марыся увидела, как от луны отрываются роями, словно золотые пчелки, маленькие ангелочки и, шелестя крылышками, спускаются к ней по лучам, мелькают, кружась, и поют детскими голосами:
– Отдохни, усталая девушка! Отдохни, бедная пташка! Цветик полевой, терпеливый и тихий, отдохни!
Распевая, они потряхивали над ней чашечками белых лилий и маленькими серебряными колокольчиками,
– Спокойного сна тебе, девушка! Спокойного сна тебе! Сна... сна... сна!
И ей сделалось так хорошо, так светло и спокойно, что она уснула.
Ночь проходила и уже бледнела. Рассветало. Мачты и трубы стали выступать из мрака, как будто приближаясь. Вавжон стоял на коленях, склонившись над Марысей.
Он думал, что она умерла. Ее стройное тело лежало без движения, глаза у нее были закрыты, иссиня-бледное лицо застыло в странном спокойствии. Тщетно старик тряс ее за плечо: она не дрогнула, не открыла глаз. Вавжону казалось, что и он умрет, но, прикоснувшись ладонью к ее губам, он почувствовал, что она дышит. Сердце ее билось, хотя и слабо, однако он понял, что с минуты на минуту она может умереть. Если из утреннего тумана выглянет солнце и согреет ее, она очнется, иначе нет.
Чайки, словно горюя, кружились над нею или садились на высившиеся вокруг столбы. Но вот подул теплый весенний ветерок и рассеял туман.
Взошло солнце. Золотые лучи его упали сперва на верхушки строительных лесов, потом, спустившись ниже, на помертвелое лицо Марыси. Казалось, они целовали ее, нежили и ласкали. В этом сиянии, в венке белокурых волос, рассыпавшихся в ночной борьбе, она была прекрасна, как ангел, да она в действительности и была ангелом.
Между тем из моря вставал чудесный розовый день, солнце пригревало все сильнее, ветер мягко, как бы с состраданием, обвевал девушку, чайки, кружась над нею, кричали, точно желая ее разбудить. Вавжон сбросил с себя сермягу и укутал ей ноги. Надежда затеплилась в его сердце.
Понемногу синева исчезла с ее лица, щеки порозовели, она улыбнулась и открыла глаза.
Тогда старый крестьянин стал на колени, поднял глаза к небу, и слезы ручьем потекли по его морщинистому лицу.
В эту минуту он почувствовал, что она теперь все для него - зеница его ока, святая святых, его сокровище, самое дорогое на свете.
Молодая девушка не только проснулась, но проснулась более крепкой и бодрой, чем накануне.
Чистый морской воздух оказался для нее более здоровым, чем отравленная атмосфера комнаты. Видно, она и на самом деле ожила, так как, усевшись на досках, сказала:
– Отец, я есть хочу.
– Ступай, дочка, не берег: может, что и найдешь, - проговорил старик.
Марыся встала без особого усилия, и они пошли. Но, видно, этот день должен был стать исключительным среди мрачных дней их бедствий; не успели они пройти несколько шагов, как увидели на лесах засунутый между балками платок, в котором оказались хлеб, вареная кукуруза и кусок солонины. Объяснялось это просто тем, что кто-то из плотников, строивших здесь суда, оставил себе на сегодня часть своего завтрака. У тамошних рабочих есть такое обыкновение, но Вавжон и Марыся объясняли это еще проще. Кто положил здесь хлеб? Они полагали, что это был тот, кто заботится о каждом цветочке, о каждой птице, о каждом кузнечике и муравье, - бог!