За плечами XX век
Шрифт:
На урок «Организация немецкой армии» мы уже не успеем, но на Грюнбаха никак нельзя опоздать, и, пользуясь тем, что мы в военной форме, приосанившись, хватаемся за ручку двери и мигом оказываемся у военкома. И тут же застываем от смущения. Возле стола, в плащ-палатке, как в бурке, подтянутый и напряженный, – поручик Лермонтов. И ниточка усов, и темный глаз сверкает… Мы замерли. Отступать нам нельзя. От имени всего коллектива нам надо выхлопотать сколько-нибудь дров для больного товарища. Сколько-то с военкома и с Биази сколько-то…
В
– …в августе еще, на Грачевской переправе – может, слышали про такую, – лишился ее… Пока терпеть было можно, не обращался…
Над столом седой шар сочувственно покачивается, бубнит:
– Только для новобранцев мы располагаем, вам ведь известно…
– А теперь, сами посудите, без шинели пропадешь, – мрачно говорит поручик. – Хоть какую-нибудь. БУ…
Мы ждем, замерев. Молчание. Жмется военком:
– А здесь-то вы еще долго? Вам надо в свою часть добраться. Там бы вам в два счета. В действующей армии иначе на это смотрят.
– Как управлюсь еще… Еще тонн десять фуража заготовить надо… Думал, до снега назад вернусь. А вот видите, как оно вышло…
Мир полон превращений. Поручик Лермонтов стал заготовителем фуража, лишился на переправе шинели и мерзнет теперь, готов довольствоваться хоть БУ – бывшей в употреблении. Что-то будет с ним?
По вечерам в нашу маленькую комнату набивается человек десять, а то и больше. Сидят на кроватях. Накурят, надышат, и тепло.
Анечке легче, она лежит под ватным одеялом, приподнявшись на локте, в бледно-розовой щегольской Никиной блузке с перламутровыми пуговками; на ее детском, круглом лице застенчивое расположение к жизни удвоилось.
Поем старинные песни. Или блатные.
Ника сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутается в белый платок, о чем-то грустно задумавшись. Наверное, о своей маме. Не поет. Стриженная под мальчика голова ее обросла, челочка сползла пониже, притулилась к темной черте бровей.
Иногда в паузах Зина Прутикова затягивает сильным, звучным голосом «Дан приказ: ему – на запад, ей – в другую сторону…» или «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…».
Не идет… Не поется что-то сейчас. А ведь как пели эти песни еще недавно и в залах перед собранием, и где-нибудь в комнате на дне рождения, и на темных улицах ночной Москвы! В них звучало наше грядущее, наша общая судьба. А сейчас вот не звучат. Они пелись в предвидении. А теперь уже началось.
– Песни – это наши молитвы, – меланхолично говорит Вова Вахрушев, который ни одной строчки пропеть не может.
– А вы, значит, безбожник, – говорит ему Ника.
– Вы посещаете занятия пунктиром. Почему так? – своим зычным голосом спрашивает он нас с Никой.
– Обстоятельства. То то, то се.
– Личность выше
Сразу становится отчего-то скучно, обыденно.
Вова уравновешен и агрессивно болтлив. Кроме того, от Вовы пахнет селедкой. У всех парней, плывших с ним в трюме, уже давно селедочный дух забила махорка. А Вова не курит. Не курит и не поет.
Зина Прутикова еще недавно внесла бы поправку: «Песни – наши спутники и друзья» – или еще что-нибудь такое. Но сейчас молчит. Чувствует, должно быть, что такого рода афоризмы пали в цене, а ценность шутки, веселого слова неизмеримо выросла.
Наверное, потому так дружно полюбили все Петьку Гречко. Он из Белоруссии, из многодетной семьи служащего сберкассы, жившей весьма скудно. Дорвавшись до Москвы, Петька с первой же стипендии обзавелся тельняшкой и нырнул в развлечения, которые может предоставить Москва энергичному провинциалу. Он не имел привычки корпеть над книгами. По вечерам в общежитии Петьку можно было отыскать в той комнате, откуда доносился патефон. Шкрябая пол сбитыми на сторону ботинками, он свирепо носился в фокстроте, прижимая к тельняшке хрупкую блондинку.
В институте его никак не выделяли. Были у нас на виду «интеллектуалы», а Петька-балагур казался немного облегченным.
Но вот мы погрузились с пристани парка культуры и отдыха на теплоход. Дана команда занять места: начальствующий состав с семьями и слушатели института – по каютам первого и второго класса; девушки-курсантки – в салон. Спали кто где. Мы с Никой – на столе, за который раньше усаживались обедать пассажиры.
Притушены огни. За темными окнами мечутся ранние снежинки, бьются о стекло. Всплеск лопастей, протяжный гудок, шлепки о мачту захлебывающегося на ветру флага.
А парни разместились в трюме.
Не мчишься в тачанке на врага по опаленной степи. В трюме из-под сельди плывешь обратным рейсом, удаляясь от фронта.
К таким превращениям надо как-то примениться, не впав в уныние.
Петька Гречко, неистощимый балагур, любимец трюма, выводил наверх свою команду, пропахшую сельдью, и палуба оглашалась песнями, свистом, чечеткой. Среди вымуштрованных слушателей Военного института шумела вольница. Не пресекали ее – терпели. В трюме плыли будущие десантники, еще не присягавший, не обузданный люд. Что с них взять.
Так вот всегда: приходит Петька Гречко со своей «джаз-бандой», мы поем, что-то выделываем ногами, читаем стихи.
Но в лампе догорает керосин, лампа чахнет, коптит – сигналит отбой. Всей гурьбой ребята скатываются вниз по лестнице, топоча сапогами. Громыхнет в последний раз дверь, и – оборвалось. Тишина.
Анечка уронила голову на подушку, спит. Зина Прутикова разделась, осталась в нижней рубашке и брезентовых сапогах, медленно, задумчиво поднесла руки к голове – выбирает из волос заколки.