За живой и мертвой водой
Шрифт:
— Ина, кто это тебя надоумил кататься на коньках с горы? Ведь так можно навеки искалечить себя. Пора домой, ты и без того уже давно на морозе.
«Какой позор для большевика-революционера: она — дочь исправника», — подумал я, снова чумея и оторопело смотря на исправника и на свою спутницу.
— Я сейчас, папа. Проводите меня до теплушки, ну?.. — сказала Ина, обращаясь ко мне.
Я подал ей руку, мы медленно направились к теплушке.
— Ужасно неровный лёд, — заявил я Ине.
— Ничего подобного.
Она явно передразнивала меня. У теплушки, прощаясь, я, неизвестно к чему, сделал ей под козырёк по-военному. Она быстро оглянулась, торопливым, как мне показалось, немного испуганным, заговорщицким и горячим шёпотом промолвила:
— Вы завтра придёте на каток? Приходите, будем кататься вместе.
— Непременно, — тоже шёпотом ответил я, забегая вперёд и отворяя дверь теплушки. От её шёпота мне сделалось вдруг душно; отъезжая, я расстегнул пальто и размотал шарф на шее.
На
— Девчонка довольно ветреная, а главное — исправницкая дочка, — не то служит, не то собирается служить машинисткой у папаши в полиции, — заключил Ян свой рассказ о ней.
Я снял коньки, поспешил домой. Луна закрылась тучами. В прогалинах загадочно сияли холодным стеклянным блеском, как будто солёные на вкус, звёзды. Они говорили мне о неизвестных, о неизведанных судьбах. Дома я прежде всего нашёл перочинный нож, искромсал старые перчатки, без числа вспоминал о шёпоте, и опять мне делалось душно; потом укорял себя в распущенности и в чуждых пролетариату настроениях, решил на каток больше не ходить, но тут же поймал себя на том, что без слов, но упорно повторяю: «Приходите, будем кататься вместе, приходите, будем кататься вместе». «Не пойдёшь», — со скрежетом приказывал я себе.
Заснул я только под утро.
На другой день я прежде всего убедил себя, что без тёплых перчаток зимой, да ещё в ссылке на севере, мне не обойтись. Поэтому, нисколько не медля, я отправился в магазин, долго и тщательно выбирал покупку, истратив на неё треть месячного пособия. Дальше я столь же рассудительно напомнил себе, что обещал Ине встретиться с ней на катке и что невежливо, неблагородно и непристойно нарушать обещание. Одним словом, вечером я катался с Иной, щегольски, по силе семинарской возможности, натягивая на пальцы лайковые тёплые перчатки, и, когда Ина похвалила их, я не мог подавить довольной ухмылки, со стороны, вероятно, достаточно глупой и даже дурацкой. Ночью меня грызла совесть. «Неужели, — говорила она мне, — тебе приятно быть в обществе самой обыкновенной провинциальной барышни, дочки исправника? Что скажут ссыльные товарищи? Необходимо прекратить эти встречи, завтра ты не идёшь на каток». Но и завтра, и на четвёртый, и на десятый день я продолжал бывать на катке, убеждая себя, что катанье очень полезно для здоровья, а если следует кататься, и на катке бывает Ина, и с ней катаются и другие ссыльные, то почему мне нельзя на досуге приятно провести время? Но мне было более чем приятно. Каждый раз, когда я видел её тонкую, в чёрном тулупчике фигуру, её длинные косы и банты, уют в углах губ, японский, миндальный разрез глаз, приподнятые брови, причём верхняя часть её лица была восточной, хитрой, а нижняя — мягко очерченной, русской, немного безвольной и ещё неопределённой, — я испытывал радость и уносил с собой образ счастья. Между нами установилась безмолвная, дорогая мне близость. Если я выходил из теплушки на каток позже её и бежал на коньках следом за ней, я знал по каким-то точным и неуловимым признакам — по настороженной ли её спине или по выжидательно чуть-чуть вытянутой голове, — что она ждёт, чтобы я пригласил её. Наоборот, когда она каталась не со мной, я смотрел ей вслед и твердил про себя: «Сейчас она будет со мной, вот она обернется у этой ёлки с обрубленной верхушкой», — она оборачивалась и улыбалась мне через плечо; спустя две-три минуты мы вместе бежали по льду. Наши разговоры и беседы отличались обычной в этих случаях бессодержательностью. Я говорил ей: сегодня лёд лучше, чем вчера, не за горами и весна, коньки следует время от времени точить наждачной бумагой и т. д. Я рассказывал ей содержание прочитанных повестей, романов, сообщал газетные новости, избегая политических вопросов. Я любил, когда она слушала о таинственных происшествиях, о загадочных преступлениях, — тогда лицо её делалось наивным и любопытствующим, она смотрела на меня, широко раскрыв глаза, полуиспуганно, крепче сжимая мне руку. Она была прекрасна и счастлива своей молодостью восемнадцати лет. Она была молода и поэтому должна была находиться в постоянном, в непрерывном движении. Она не могла, не умела спокойно сидеть, не могла чего-нибудь не делать. Она каталась на коньках, кокетничала, болтала, поправляла волосы, растирала щёки, теребила косы, расспрашивала, шутила, капризничала, садилась и тут же вставала потому, что у неё была во всём этом простая потребность молодости. Она часто смеялась не оттого, что видела и слышала смешное, а оттого, что требовала её девичья бессознательная чувственность. Смех у неё был полный, грудной,
— Вы, очевидно, очень много знаете, — говорила она мне.
Это звучало скорее как осуждение, и она старалась перевести разговор на другие, более близкие ей и понятные вещи. Она бессознательно оберегала себя от всего, что требовало упорной умственной и нравственной работы. Больше того, она полувраждебно и, во всяком случае, неприязненно-равнодушно относилась к моим политическим взглядам. Она это делала не в силу того, что продумала это своё отрицательное отношение, а в силу того, что не хотела ни думать, ни рассуждать. В ней было ещё много детского и в то же время уже лукаво-женственного.
Я продолжал клеймить себя за общественную и личную неустойчивость; и самое странное, непонятное заключалось в том, что при встречах с Иной я чувствовал себя неопытным подростком, а на неё глядел как на более старшего, житейски опытного человека, хотя своим рассудком я понимал, что это не так. Я — профессиональный революционер, дважды сидевший в тюрьме, руководивший округом, привыкший к опасностям и лишениям, — смущался перед Иной, робел, глупел, терялся. Она это чутьём видела и понимала, невольно усваивала в отношениях ко мне покровительственные манеры, в её разговоре со мной иногда звучала снисходительность. Это было обидно, но изменить этого я не мог, не умел.
Я опасался неблагоприятных разговоров среди ссыльных по поводу моего знакомства с Иной. Ян и Вадим надо мной подсмеивались. Один случай помог мне. Существовало распоряжение, запрещавшее местным жителям общаться с ссыльными. Распоряжение никогда строго не выполнялось, а то, что происходило на катке, нарушало его окончательно. Полицейское правление решило водворить порядок. По вечерам на катке стали появляться помощник исправника, надзиратель и стражники. Они подходили к ссыльным, которые катались с «местными», отзывали их в сторону, делали соответствующие внушения с предупреждениями, «протестантам» предлагали покинуть каток. Ссыльные решили сопротивляться. В очередное катание они усиленно приглашали местных девиц, а я, отчасти по наущению приятелей, отчасти по вольной воле, с особой настойчивостью ухаживал за Иной, соединяя приятное с полезным. Когда на катке появились помощник и стражники и ревностно и настойчиво начали преследовать нарушителей порядка, ссыльные с ехидством показывали на меня с Иной, советуя полицейскому чиновнику в первую очередь применить законность к дочери исправника. Помощник нерешительно потоптался на месте, поёжил плечами, попытался безрезультатно «пронзить меня взглядом», после чего удалился. В догонку ему полетели насмешки. «Поле битвы» осталось за нами. Я сказал Ине, что ей придётся иметь дело с отцом. Она пренебрежительно сжала губы. Моё положение упрочилось.
…На катке я познакомился с ссыльной Мирой и с её мужем. Она обратилась ко мне с просьбой обучить её кататься на коньках, что я и сделал, после чего стал часто у неё бывать. Мира и её муж, социалисты-революционеры, жили уже второй год в ссылке и были известны среди ссыльных своим хлебосольством и гостеприимством. Они занимали просторную и тёплую квартиру, служившую для ссыльных клубом. По вечерам сюда собирались играть в шахматы, в карты, поспорить, расходились далеко за полночь и нередко под хмельком. Андрей, муж Миры, высокий, худой, бледный, лет двадцати семи, имел состоятельных родителей — воронежских купцов, получал от них ежемесячно шестьдесят — семьдесят рублей; в ссылке это было редкостью. Он казался мне бесцветным, но покладистым товарищем.
Приходили чаще всего к Мире. Она была привлекательна, умна и тактична. Она умела вовремя обратить в шутку спор, грозивший перейти в ссору, относилась к нам внимательно, с участием, но без навязчивости; её ровный, всегда спокойный голос действовал успокаивающе, в ней не было распущенности, ненужного амикошонства, свойств, обычных среди ссыльных. Мира редко смеялась, но всегда выглядела одинаково приветливо. Её большие серые глаза смотрели сосредоточенно, но иногда взгляд становился слепым, мертвенным, пустым, как будто она глядела и не видела. В эти мгновения в них появлялось что-то русалочье, дикое. Может быть, это происходило оттого, что длинные ресницы у неё были неправильно, неровно посажены, особенно на изгибе век, и она чуть-чуть косила. На правой щеке у Миры лежало коричневое пятно, величиной с копейку, точно полученное от ожога, пятно не портило лица, наоборот, оно придавало ему что-то скорбное. Она страдала головными болями, припадками эпилепсии. В ней было нечто надломленное, печальное и тоскливое. Я любил слушать её неторопливую речь, смотреть на сдержанные, размеренные её движения…