Загадка Толстого
Шрифт:
В этом есть немало фактически верного. Для такого человека, как Вронский, общественное мнение бесспорно — неустранимое условие спокойствия (свободу лучше оставить в стороне) и открытая борьба с грозной властью предрассудка должна была, конечно, отразиться на «пылком чувстве» совратителя Анны Карениной. В той длинной цепи, которая притащила Анну под колеса поезда, общественное мнение является, пожалуй, самым существенным звеном. Вронский не может бороться с ветряными мельницами социальных предрассудков не только потому, что донкихотовский элемент мало свойствен его натуре; но для него акт подобной борьбы был бы равносилен самоубийству: ведь все величие Вронского, позволяющее ему смотреть на большинство людей, как на вещи, сводится к могуществу социальных предрассудков, — и он сознает это, если не умом, то своим безошибочным инстинктом. Однако, неужели ж основная идея «Анны Карениной» действительно верно формулирована Громекой? Есть ли вообще в его толковании какая-либо моральная идея? В кратких словах оно сводится к старой поговорке: не давши слова, крепись, а давши, — держись. Анна дала слово Каренину и не сдержала его. Вронский дал слово Анне и тоже не сдержал или сдержал плохо. За это оба обрекаются на смерть. Я не говорю ни о несоответствии преступления и наказания, ни о множестве смягчающих обстоятельств, — пусть мы находимся в царстве категорического императива в его строжайшей, нечеловеческой форме! Но в суде над героями «Анны Карениной» отсутствует самое элементарное условие справедливости, без которого суд окончательно превращается в лотерею. Пусть «смутная и суетная вера в достоинство и прочность произвольной смены человеческих страстей» клеймится презрительной кличкой
38
«И в самом деле, она была в высшей степени порочной женщиной» (фр.).
39
«Уютная болтовня» (англ.).
40
Тоже в своем роде «господин финансов», — и чина такого нет.
«Есть манера и манера, как забросить чепцы за мельницы, — говорит на своем переводном языке Бетси Тверская, — ...муж Лизы Меркаловой носит за ней пледы и всегда готов к услугам. А что там дальше в самом деле, никто не хочет знать. Знаете, в хорошем обществе не говорят и не думают даже о некоторых подробностях туалета. Так и это». Бетси Тверская смотрит на вещи здраво. Желая добра Анне, опытная княгиня осторожно напоминает ей в этом разговоре старые пушкинские слова: свет не карает заблуждений, но тайны требует для них... «Свет! — говорит с презрением Вронский, — какую я могу иметь нужду в свете?» Правда, Вронский бессознательно говорит неправду. Однако в устах Анны эти слова звучали бы гораздо правдивее. Она готова жить вне света, но не может жить против него: ведь не одни Картасовы, Стремовы, Меркаловы выдумали светские максимы; их Анна могла бы презирать, сделав над собой небольшое усилие. Но во власти тех же максим оказываются и самые лучшие. Кроткая Долли не находит возможным составить семейный круг для Анны, которой она обязана очень многим. Когда Дарья Александровна решается заехать в имение Вронского, она бессознательно чуть-чуть гордится этим, как мужественным подвигом во имя дружбы и христианской любви. И чувствует она себя там, как набожный Данте в компании грешников ада. О своих детях Долли отвечает Анне «коротко» и «холодно», как бы не признавая за последней права даже спрашивать о столь чистых и невинных существах. И не только она, но и представитель народа, кучер Филипп, испытывает в этом неправильном доме такое же смутное чувство неловкости. «А так мне скучно что-то показалось, Дарья Александровна, не знаю, как вам», — говорит он Долли. Добрая Варя, получившая от Вронского в подарок целое состояние, категорически отказывает ему в его просьбе пригласить в свое общество Анну, хотя, конечно, была бы очень рада принять княгиню Тверскую. И в Варе, и в Долли, и в Кити, как они ни симпатичны Толстому, он наметил, правда, едва-едва заметными штрихами, черты «честных женщин, усталых от своего ремесла» {41} . Более того, сам высоконравственный Левин, презирающий свет, ненавидящий предрассудки, не пустит к себе Каренину на порог. Степан Аркадьевич завез его, правда, в дом своей сестры, но Левин дал согласие на этот визит лишь после нескольких бутылок шампанского и, едва выехав из клуба, уже спросил себя, «хорошо ли он делает, что едет к Анне». А затем, когда он совершенно протрезвился и увидел чистую Кити, «сомнения его о том, хорошо или дурно он сделал, поехав к Анне, были окончательно разрешены. Он знал теперь, что этого не надо было делать».
41
«Я хотела рассказывать Долли и хорошо, что не рассказала, — лихорадочно-быстро думает Анна в свой последний день. — Как бы она рада была моему несчастью! Она бы скрыла это; но главное чувство было бы радость о том, что я наказана за те удовольствия, в которых она завидовала мне. Кити, та еще бы более была рада. Как я ее всю вижу насквозь!»
«Всякая женщина, у которой есть тридцать тысяч дохода, — порядочная женщина», — сказал Бальзак и своими циничными словами выразил часть правды-истины нынешнего общества. Пусть правда-справедливость вносит свой корректив в эти и всевозможные другие циничные слова. Но ни лицемерие, ни самообман не могут быть коррективом к цинизму. Где живут припеваючи Облонские и Тверские, там гибель Анны Карениной трудно представить актом высшей справедливости. О, мы очень далеки от тех старинных романов, в последней главе которых злодей с криком проклятья на устах уводится полицией в тюрьму, а представитель добродетели получает миллионное наследство. Но ведь те скромные требования, которые мы предъявляем художнику, мы вправе предъявить и моралисту. Что же мы видим? Берется случай из жизни, лишний раз подтверждающий старые слова: нет правды на земле! — подвергается гениальной художественной разработке, а затем к нему белыми нитками пришивается эпиграф, точно специально созданный для нравственного удовлетворения английских клерджименов {42} !
42
Священник (англ. clergyman). — Прим. ред.
За что же отмщение? За нелогичность человеческой природы, не желающей в порыве страсти считаться с богословами, с моралистами, с communis doctorum opinio {43} ? — Анна виновата тем, что не набросила покрова тайны на свое заблуждение, — говорят светские моралисты. — Анна нарушила закон, установленный Богом, — говорят моралисты духовные... Но почему же мы обязаны верить тому, что они говорят?
«Неужели они не простят меня, не поймут, как это все не могло быть иначе?»— сказала она (Анна) себе. Остановившись и взглянув на колебавшиеся от ветра вершины осин с обмытыми, ярко блистающими на холодном солнце листьями, она поняла, что они не простят, что всё и все к ней теперь будут безжалостны, как это небо, как эта зелень».
43
Общепринятое мнение (лат.).
«Анна сидела в том же положении, опустив голову и руки, и изредка содрогалась всем телом, желая как бы сделать какой-то жест, сказать что-то и опять замирая. Она беспрестанно повторяла: «Боже мой! Боже мой!» Но ни «Боже», ни «мой» не имели для нее никакого смысла. Мысль искать своему положению помощи
Где же закон, установленный Богом? Если религия, как сам Алексей Александрович, дает помощь ценой отнятия смысла у жизни, если она не понимает, «что это все не могло быть иначе», — тогда чем же Божеский закон отличается от формального человеческого закона? Не вправе ли мы сказать, что приговор вынесен Анне точно в мертвом кассационном суде, где дела не рассматриваются по существу? Не вправе ли мы подумать, что мысль, выраженная в эпиграфе романа, больше похожа на злую насмешку, чем на справедливый Божеский приговор?
А сам Алексей Александрович Каренин? Яркость изобразительного гения Толстого так велика, что читателю навеки передалось то чисто физиологическое отвращение, которое чувствовала к своему мужу Анна. Нам противны хрящи его ушей, его тупые ноги, белые мягкие руки с напухшими жилами, трещание пальцев, его визгливый голос. Когда ровно в двенадцать часов ночи он, вымытый и причесанный, проходит в туфлях в спальню и «особенно улыбаясь» говорит Анне: «пора, пора», в нас пробегает судорога легкой физической тошноты... Когда Каренин совершает самоотверженный подвиг прощения, которым очевидно хочет восхищаться Толстой, этот добродетельный чиновник умеет и христианское чувство облечь в канцелярскую форму. «Я должен, — говорит он Вронскому, — вам объяснить свои чувства, те, которые руководили мной и будут руководить, чтобы вы не заблуждались относительно меня... Не скрою от вас, что, начиная дело, я был в нерешительности...» и так далее... Точно он речь произносит в комиссии об орошении полей Зарайской губернии. Мы даже плохо верим тому, что он несчастлив. После тяжелого объяснения между Карениными, «Анна легла на свою постель и ждала каждую минуту, что он еще раз заговорит с нею... Вдруг она услыхала ровный и спокойный носовой свист. В первую минуту Алексей Александрович как будто испугался своего свиста и остановился; но, переждав два дыхания, свист раздался с новою, спокойною ровностью». Если Вронский неприятен тем, что в нем на первый план выдвинуто красивое, выхоленное, здоровое человеческое тело, то неизмеримо противнее своей бескровностью Каренин, которому совершенно чужд голос физической страсти. Он — как Петр во «Власти тьмы», о котором Матрена говорит: «Его вилами ткни, кровь не пойдет»... Встретив у себя в доме любовника жены, «Алексей Александрович, пожевав ртом, поднял руку к шляпе и прошел». Узнав о неверности Анны, он придумал план действия, который Толстой не решился даже развить, ограничившись прозрачным намеком: «Обдумывая дальнейшие подробности, Алексей Александрович не видел даже, почему его отношения к жене не могли оставаться такие же почти, как и прежде». «Он совершенно доволен, — с усмешкой говорит о своем муже Анна. — Это не мужчина, не человек, это кукла. Никто не знает, но я знаю». Нам понятна дружба Каренина с графиней Лидией Ивановной. Последней Толстой дал характеристику, исполненную тончайшего юмора: «Графиня Лидия Ивановна очень молодою восторженною девушкой была выдана замуж за богатого, знатного, добродушного и распутнейшего весельчака. На втором месяце муж бросил ее и на восторженные ее уверения в нежности отвечал только насмешкой и даже враждебностью, которую люди, знавшие и доброе сердце графа и не видевшие никаких недостатков в восторженной Лидии, никак не могли объяснить себе. С тех пор, хотя они не были в разводе, они жили врозь, и когда муж встречался с женой, то всегда относился к ней с неизменной ядовитою насмешкой, причину которой нельзя было понять...» Критика давно уже отметила редкое целомудрие художественного творчества Толстого. Но для чего ему скабрезные сцены, когда, не произнося ни одного рискованного звука, он с таким неподражаемым мастерством умеет поднять завесу над чем угодно, вплоть до альковных тайн? Графиня Лидия Ивановна, которая «никогда не могла понять того, что приводит женщин к безнравственности», вся в приведенных мною нескольких строчках, со своей вечной влюбленностью, со своей затаенной жестокостью, со всем своим рыбьим величием замужней старой девы. Нам совершенно понятно, почему она и Алексей Александрович были точно созданы природой для восторженной влюбленной дружбы.
Но и сам Каренин отнюдь не выставлен перед читателем виновником трагедии. Как ни антипатичен Толстому до с трудом подавляемого отвращения этот обманутый муж несчастной жены, как ни запутан его моральный счет с Анной, перед людьми Алексей Александрович не виновен; напротив, люди виноваты перед ним.
«Он почувствовал, что ему не выдержать того всеобщего напора презрения и ожесточения, которые он ясно видел на лице и этого приказчика, и Корнея, и всех без исключения, кого он встречал в эти два дня. Он чувствовал, что не может отвратить от себя ненависти людей, потому что ненависть эта происходила не от того, что он был дурен (тогда бы он мог стараться быть лучше), но от того, что он постыдно и отвратительно несчастлив. Он знал, что за это, за то самое, что сердце его истерзано, они будут безжалостны к нему. Он чувствовал, что люди уничтожат его, как собаки задушат, истерзанную, визжащую от боли собаку. Он знал, что единственное спасение от людей — скрыть от них свои раны, и он это бессознательно пытался делать два дня, но теперь почувствовал себя уже не в силах продолжать эту неравную борьбу».
Есть, очевидно, кто-то хуже Алексея Александровича и этот кто-то — «все», одинаково безжалостные к Анне и к Каренину. Вот поистине неслыханная трагедия брака: Анна виновата перед Богом, Каренин не виноват ни перед кем, а травят их люди, «все», то есть в отдельности никто. Быть может, оттого так волнуют нас, так хватают за душу некоторые сцены «Анны Карениной», что мы чувствуем бессилие великого писателя, видим, как тщетно он пытается подчинить моральной идее созданный им волшебный мирок; перед нами проходит ряд сцен, которым нет равных в литературе по силе художественного подъема: Анна на именинах Сережи, Анна в ложе оперного театра, последние часы Анны... Перед нами страдание истинное, жгучее, неподдельное, а виновных нет. Срываешь злобу на худой маленькой Картасовой, на старухе Вронской, но это — стрелочники катастрофы... И если сокращенно выразить то, что действительно сказал в своем романе Л.Н.Толстой, мы получим чудовищную формулу: никто из этих людей не виновен и не заслуживает отмщения, но все же некоторым «Аз воздам»...
IV.
Как же однако быть с толкованием Громеки, которое получило высшую санкцию самого автора «Анны Карениной»?. Заметим, впрочем, что отзыв Л.Н.Толстого не имеет в данном случае большого значения. Толстой никогда не принимал всерьез литературную критику (хотя порою жадно ею зачитывался) и не верил, что она может передать целиком истинное содержание произведения искусства. Для него, как для художника Михайлова, любое меткое соображение критика «было одно из миллионов других соображений, которые все были бы верны». «Критика, — писал он Страхову, — для меня скучнее всего, что только есть скучного на свете. В критике искусства все правда, а искусство потому только искусство, что оно все» {44} . Толстой любезно благодарил за отзывы об «Анне Карениной» и Фета, и Страхова, и Громеку, лестно оценивая критическое дарование каждого из них. Но в его благодарности, как и в его высокой оценке, всегда звучит нота глубокого недоверия и даже иронии — тонкой, незаметной, истинно толстовской иронии: «Вы пишете: так ли вы понимаете мой роман и что я думаю о ваших суждениях; разумеется, так. Разумеется, мне невыразимо радостно ваше понимание, но не все обязаны понимать так, как вы... Ваше суждение о моем романе верно, но не на все, то есть все верно, но то, что вы сказали, выражает не все, что я хотел сказать... Если критики теперь уже понимают и в фельетоне могут выразить то, что я хочу сказать, то я их поздравляю и смело могу уверить qu’ils en savent plus long que moi. Очень, очень благодарю вас» {46} . Последнее признание особенно ценно.
44
Бирюков. Л.Н.Толстой, т. II, стр. 213.
46
Письмо к Н.Н.Страхову от 26 апреля 1876 г. «Анна Каренина» в ту пору еще не закончилась печатаньем.