Заколдованная рубашка
Шрифт:
Все, все стало ей безразличным, кроме этой выбеленной прохладно-сумеречной комнаты, где на широкой деревянной кровати разметался, разбросал простыни юноша со спутанными волосами и блестящими, ничего не видящими глазами. Нет, он видел, но не Лючию, не ее нежные руки, подносившие ему питье, ледяные компрессы на лоб, а что-то свое, далекое. И все время он говорил, шептал по-русски. О чем-то просил, кого-то убеждал, быстро, без умолку, как будто хотел в эти последние остающиеся ему часы наговориться, наговориться всласть за всю жизнь.
Ах, как мечтала Лючия понять незнакомый северный язык,
— Я ведь ни о чем не прошу… — шептал он. — Сашенька, ангел мой, а только одного хочу: быть подле вас, защищать вас, заботиться, быть вам опорой. И ваша рука чтоб была рядом… Нет, нет я не стану целовать, не бойтесь, мне бы только прохладу почувствовать. Ах, какая у вас нежная, прохладная рука… Прижаться бы к ней лбом, очень у меня лоб болит, говорил он вдруг жалобно, как маленький.
И Лючия сама готова была разрыдаться от этого жалобного голоса.
Иногда, вперив глаза в выбеленную стену, он воображал себя среди русских снегов, разговаривал с няней Василисой или с Мечниковым.
— Какой морозец славный! — говорил он, быстро перебирая руками простыню. — А снегу-то сколько навалило! Нет, няня, не три мне щеки, мне и так жарко. Давай лучше на санках… Эх, полетели, голубчики! Ты знаешь, Левушка, я быстрый, я все умею. И ты, пожалуйста, не смейся надо мной. Ты мне все пиши, а я буду старый и буду читать и радоваться…
И впервые в жизни он разговаривал с отцом так, как всегда мечтал, серьезно, доброжелательно, твердо:
— Нельзя, нельзя быть таким жестоким, mon pere. Люди хотят ласки, доброты. Все мы рождаемся свободными, счастливыми и только сами делаем наш мир тягостным и жестоким. Я вас прошу, батюшка, будьте ласковы к людям, ну, вот хоть к Никифору. И бумагу ему дайте, ту самую, пускай он тоже будет свободным… А уж я вас так любить буду, так почитать…
Вдруг он вскочил, прислушался:
— Едет! Она едет! Она сейчас будет здесь! — Поспешно и лихорадочно он начал приглаживать волосы, застегивать рубашку у ворота. — Она сейчас войдет! — повторял он.
Лючия, не понимавшая слов, сразу поняла, кого он ждет. В самом деле, залаял Ирсуто, и у дома остановилась коляска. Своей уверенностью Александр заразил даже девушку. Она задрожала и, сев у постели Александра, не сводила глаз с двери.
Вот на лестнице послышались шаги. Кто-то подымался. Все ближе, ближе… Лючия не выдержала, вскочила, подбежала к двери. И в ту же минуту дверь отворилась, и на пороге встал Гарибальди.
Он не заметил смятения, вызванного его приходом. Генерал был бледен и хмур. Усталые морщины перерезали его лоб. Он бросил быстрый взгляд на Лючию:
— Ты уже знаешь?
Девушка кивнула.
— И… не жалеешь о нем?
— О предателях не жалеют, — отвечала Лючия.
— Даже умереть не сумел достойно! — с отвращением вымолвил Гарибальди.
Он подошел к постели. Ему сразу бросились в глаза темные тени на веках Александра, его влажные волосы. Гарибальди столько раз видел на своем веку умирающих, что никогда не ошибался.
— А, это вы, генерал? —
— Кого это он зовет? — повернулся к Лючии Гарибальди.
— Женщину, которую любит, — отвечала Лючия.
— Как, разве не тебя он любит?
Лючия молча покачала головой.
— Сейчас это уже не имеет значения, — сказала она.
Гарибальди долго, молча смотрел то на нее, то на Александра. Потом спросил:
— Что сказал доктор?
— Что он не доживет до ночи.
Он снова помолчал.
— Ты останешься здесь, Лючия?
— Здесь.
Гарибальди поднялся. Он был печален и торжествен.
— Спасибо тебе, русский, за то, что ты пришел к нам и отдал за нас свою жизнь, — сказал он и низко склонился над Александром, как будто отдавал ему воинские почести.
Но Александр его уже не услышал.
46. Письма «ангелу-воителю»
Их подали Александре Николаевне к утреннему кофе. Слуга сказал, что на рассвете их принес запыленный мальчишка-пастушонок, который пришел с лохматой собакой и ушел, так и не назвавшись.
Валерий Иванович, раздушенный, побритый, с лососево-розовыми щеками, покосился из-за газетного листа:
— Откуда?
— Не знаю. Ты же слышал: посланный не сказался, — отвечала Александра Николаевна. Она осмотрела оба конверта и прибавила: — Рука совершенно незнакомая.
«Ангел-Воитель» лукавила: один почерк, женственный, мелкий, тонкий, совершенно непохожий на своего владельца, был ей хорошо знаком. Так писал только Гарибальди. Наверное, это ответ на ее письмо, тоже посланное с оказией. На втором конверте почерк, правда, совсем ей неизвестен. Однако тотчас вскрывать письма Александра Николаевна не стала. Какое-то смутное чувство подсказывало ей, что оба письма надо читать, когда она останется одна.
Валерий Иванович скомкал газету.
— Опять твои секретные корреспонденты?! Смотри, матушка, доведешь ты и себя и меня до беды! Эти твои увлечения могут дорого мне обойтись! Нынче твой Гарибальди — победитель, герой, а завтра его поймают и вздернут на веревку. И тех, кто с ним был в переписке, тоже потянут к ответу.
— Ах, оставь, Валерий! — протянула, нахмурясь, Александра Николаевна. — Никогда мы в этом друг друга не поймем…
Впрочем, Якоби успокоился так же быстро, как только что раздражился. Он расправил и дочитал свою газету, долго, с громким прихлебыванием пил свой кофе, долго и обстоятельно пересказывал жене замысел своей новой картины, замысел, о котором она слышала уже раз десять в продолжение последних лет: Якоби хотелось написать большое полотно — римский карнавал. Наконец, он отправился в свою студию — кое-что «подмалевать», как он выразился.