Заметки практика (Вместо предисловия)
Шрифт:
Первенец мой народился, я ликовал. И все же мысль о дневнике Матюшкина не давала покоя. Конечно, я сознавал, что для восемнадцатилетнего Матюшкина восемнадцатилетний Пушкин не был гением, гордостью России, а был ровней, однокашником; он, Федя, жил в нумере двенадцатом, за стеной — Жанно, Ваня Пущин, в нумере четырнадцатом— Француз, Саша... И все-таки я сердито недоумевал: как же это «мой» Матюшкин осмелился пренебречь советом и наставлением Александра Сергеевича Пушкина? Да еще во времена эпистолярные, так сказать, дневниковые.
Нет, Матюшкин не «сбирался» а вел путевой журнал! Дневник уцелел,— поди догадайся, почему Грот про него не знал... Корабельные записки
Спасибо Гроту, он дал мне хороший урок: подвергай сомнению даже авторитетные свидетельства. В другой раз я не поверил старой энциклопедии, указывавшей, что записки Ф. П. Врангеля, мореплавателя и путешественника, погибли.
Погибли, утрачены? Как так? Ведь одну главу опубликовал петербургский журнал «Северный архив»? Стало быть, ищи в бумагах «Северного архива», решил я и тотчас сбился со следа: ничего не нашел. Ладно. Не беда. Надобно обратиться к богатому собранию флотских документальных материалов — Ленинград, улица Халтурина, железная калитка напротив эрмитажных атлантов. Нет, не было искомого. Зато обнаружился пространный журнал некоего Петра Низовцева, спутника Врангеля. Наша морская библиотека не бедна вояжами, да все они принадлежат командирам экспедиции, а эти вот составил артиллерийский унтер-офицер. О типографском станке он и не помышлял: «сей слабый мой труд» посвящал брату Михаилу Кузьмичу и «благосклонным слушателям». Как говорится, взгляд снизу. Редкость! Но и журнал капитан-лейтенанта Врангеля не сгинул бесследно: толстый фолиант, выполненный писарем (читать — удовольствие!), сохранился в фамильном фонде, в Эстонии, в тихом Тарту. Сохранился рядом с адмиральскими эполетами в футляре, похожем на маленькую гитару...
Так иногда архивная работа опровергает ошибочные утверждения, напечатанные черным по белому.
А подчас нуждается в дотошной проверке и то, что напечатано безошибочно.
Бывало так, что публикаторам, заполучившим какой-либо архивный материал, или цензуре, визирующей его, некоторые абзацы, даже страницы представлялись лишними — то ли соображения привходящие, то ли извечное редакционное «не лезет». Ну и гуляло по рукописи размашистое стило редактора, появлялись кровавые цензорские вымарки (кстати сказать, интересно и то, что именно вычеркивалось красными чернилами).
В моей повести «Завещаю вам, братья...» народоволец Александр Михайлов встречается с неким Дриго, причастным к подполью и оказавшимся иудой. Встреча была краткой, я удовлетворился мемуарами Е. Д. Хирьяковой, опубликованными в сборнике «Звенья».
Потом, приступив к другой книге, тоже изданной в серии «Пламенные революционеры», к повести о народнике Дмитрии Лизогубе, я, не то чтобы по наитию, а из некоторых предположений, полез в бумаги Хирьяковой. Взял, в частности, оригинал мемуаров и увидел, что «Звенья» опубликовали сокращенный вариант, выбросив множество деталей и штрихов, характеризующих Дриго. Как раз то, что было опущено, было мне очень и очень нужно: управляющий имениями Лизогуба, его черниговский земляк, этот самый Дриго «усложнился» — предательство смешалось с привязанностью к Лизогубу, с намерением спасти Лизогуба, то ли искренними, то ли фальшивыми.
Темы народническая,
Мне по душе месяцы... нет, годы, проведенные в архивах, за канцелярскими столами,— прежде они были испещрены кляксами, теперь, когда ручки шариковые, чистехоньки. Хорошо было в тяжеловесном и сумрачном здании ленинградского Военно-морского архива, во дворе которого так буйно цвела сирень в первые послеблокадные весны. Или в рукописном отделе библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, загроможденном ящиками, вернувшимися из эвакуации. Хорошо в Лефортовском дворце с мощными стенами и высокими окнами на Яузу, хорошо во флигеле бывшей Румянцевской библиотеки... Склонившись над бумагами, будто отогреваешь своим дыханием замерзшее время. Иногда вдруг почудится, что ты, словно мальчишкой в довоенном трамвае, дуешь на оконное стекло, обросшее мохнатым инеем, дуешь, стараешься, возникает глазок, и ты каким-то обновленным зрением видишь улицу, перекресток, вывеску...
В архив, в архив! Ты не жил в отошедшей эпохе, но должен прожить в ней, пропустить сквозь сердце. С ее взлетами и падениями, грозными диссонансами и мильоном терзаний. И тогда, быть может (быть может!), угадаешь, как формулировал один философ, общую истину давно угасшего бытия.
Но кроме архива есть то, что художники зовут пленэром,— работа на открытом воздухе. Она всегда необходима, хотя и не всегда выполнима. Судьбы моих героев звали меня на Восток — ездил на Сахалин, в Нерчинский завод и Акатуй, в Якутск и Вилюйск... Звали и на Запад: в Женеву, в Париж, в Лондон. Не привелось.
Но вот он приходит, день округлой наполненности, почти пресыщения. Что-то завершилось в твоей душе. Все! Лишь два-три шага до письменного стола. Кто-то меня уверял, что в такой день готов пуститься в пляс. Врал, поди. Нет, я медлю, медлю, медлю. Меня берет оторопь.
А в чем, собственно, дело?
Излагай, как было, излагай, что было, ведь у тебя ни вымышленных положений, ни вымышленных персонажей. Да и классики на твоей стороне. Гоголь, например. Гоголь с его гениальной фантазией признавал, что он «способен больше выводить, чем выдумывать». О том же говорил и Томас Манн: «Я утверждаю, что величайшие писатели никогда в жизни ничего не выдумывали...» Но тотчас и прибавил: «...а только наполняли своей душой и преобразовывали уже известное». Хорошенькое «только»! В том-то и дело — наполняли своей душой...
Между тем невымышленные персонажи в невымышленных положениях ждут и требуют: в ы в о д и.
Народоволец Михайлов, изощренный конспиратор, воплощенная осмотрительность, знает почти наверняка, что на Невском, в фотографическом заведении, где ему надо взять карточки погибших друзей, прячется полицейская засада. Вчера сказал товарищам: не пойду. А нынче — нынче на Невском, поравнялся с салоном, спокойный и зоркий, никакого аффекта, но вот минута неуследимая, роковая, страшная — Михайлов заходит, он схвачен. Потом, из тюремной камеры, шлет письма, шлет свое «Завещание», а про арест, про обстоятельства ареста ни полсловечка. Минута, стало быть, недокументированная. А ты, автор повести о Михайлове, в ы в о д и, не прячась в туманном мистицизме и не увязая в субъективизме.