Замки гнева
Шрифт:
«Новость» пробежала это расстояние со скоростью 45 километров в час, вызвав в зрителях неимоверное восхищение. Жаль, что в конце она взорвалась, да-да, именно взорвалась, — должно быть, это было потрясающее зрелище — взрывающийся локомотив: котел, лопнувший как раскаленный пузырь, маленькая узкая длинная труба, неожиданно легко летящая по воздуху как дым. И еще люди, потому что должен же был кто-то везти эту бомбу с горящим запалом по двум железным рельсам, и люди тоже летели как манекены, — окровавленные вихри ветра, — ежедневная порция крови, необходимая для смазки колес прогресса, должно быть, это было потрясающе — вид бегущего локомотива, который вдруг взрывается. Второе испытание предусматривало пробег 112 километров, которые надлежало пройти со скоростью 16 километров в час. «Ракета» оставила позади себя всех, уверенно развив скорость 25 километров, — это надо было видеть. После подведения итогов объявили о ее победе. Победил этот умище Стефенсон. И все это, заметьте, произошло не тайно, в узком кругу богатеев, заинтересованных в том, чтобы найти быстрый и выгодный способ пустить по свету свои вагоны, груженные углем. Нет. Все это произошло на глазах десяти тысяч человек и оставило неизгладимый след в их сознании. Двадцать тысяч глаз, — плюс-минус пара близоруких, — следили в тот день за состязанием века в Рейнхилле — малая, но значительная часть человечества, движимая предчувствием, что вот-вот произойдет нечто, что вскоре смутит человеческий разум. Они видели, как «Ракета» устремилась по прямой из Рейнхилла со скоростью 85 километров в час. Но не это было самым удивительным. Ведь поезду, несущемуся с такой скоростью, рано или поздно должно же попасться что-то на пути — или одинокий сокол, преследующий добычу, или падающий ствол дерева, подмытый водами быстрой реки, или, кто знает, может быть, даже взорвавшаяся в небе бомба. И мысль эта очень
Ответы на эти вопросы посыпались позже, по мере того как по всем направлениям раскинулись железные колеи и по ним двинулись поезда, выравнивая холмы и насквозь прорезая горы, дерзкие в своем свирепом желании достичь пункта назначения. В ушах звенели ритмичные всхлипывания рельс, они вибрировали как бы от усталости или от волнения, — это был какой-то постоянный тик, от которого сжималось сердце. А за окном поезда, за стеклом, пролетали мимо осколки мира, раздробленного на части, это был бесконечный поток, разбитый на тысячи образов длиною в мгновение, — мир, разрываемый изнутри какой-то невидимой силой. «До того, как изобрели железную дорогу, природа безмятежно спала: то была лесная Спящая красавица» — так поэтично об этом писали. Но писали много времени спустя, с рассудительностью, продиктованной временем. А вначале, когда эта махина, несущаяся на преступной скорости, вгрызалась в Спящую красавицу, — это было настоящее насилие, оставившее неизгладимый след в сознании и в воспоминаниях людей. И страх. «Это настоящий вихрь, и невозможно избавиться от мысли, что самая незначительная авария может привести к мгновенной гибели всех» — так думали многие. И конечно же, подсознательно люди не могли не уловить связь между этим предчувствием смерти и тем искаженным миром, который с риском для жизни можно было увидеть из окна поезда. И подобно тому, как перед мысленным взором умирающего за несколько секунд проносится вся его жизнь, так и перед их глазами проносились поля, дома, люди, реки, животные...
Можно представить себе это: страх — с одной стороны, а с другой — бесконечная вереница образов, или лучше сказать так: одно в другом: страх — в веренице образов. Подобно тому, как при удушье по всему телу концентрически расходятся волны, мучительные, конечно, но и... таящие в себе искру какого-то острого удовольствия... когда вдруг происходит нарушение восприятия внешнего мира, и тогда появляется восприятие внутреннее, — сначала оно является медленно, но постепенно темп ускоряется и ускоряется, и когда он становится невыносимо быстрым, перед глазами рождается головокружительная череда образов, в памяти мелькают осколки прошлого, воспоминания о незаживающих ранах, бесконечно пролетают какие-то предметы — все это громоздится в беспорядке и мелькает перед глазами — это должно было доставлять удовольствие, черт побери. «Интенсификация нервной жизни» — такое определение даст позже Зиммель — это похоже на медицинское заключение — а на самом деле эта гипертрофия образов и ощущений по форме и характеру напоминает болезнь; будто бы на твой мозг накидывают сеть и до боли ее затягивают, и сеть эта подобна паутине, истощенной после бездействия, которая должна остановить полет обезумевших образов и очертаний — насекомых, обессилевших в вихре; и паук, то есть ты сам, — старательно двигается взад-вперед, сохраняя равновесие между упоением ветром и твердой уверенностью, что еще миг — и паутина сорвется вниз и сожмется в комок — и превратится в сгусток слюны, ни на что не годную массу, висящую в воздухе, накрепко затянутый узел, навсегда утративший свои совершенные геометрические формы, — жалкий комок усохшего мозга; какое это пронизывающее удовольствие — с невероятной скоростью поглощать образы; и боль от сжимающей мозг сети, доводящая до изнеможения, — удовольствие, и глухой звук чего-то треснувшего — удовольствие, и коварная болезнь внутри тебя — удовольствие, а внутри него — болезнь, болезнь, а внутри нее — удовольствие, и та, и другое — мчатся друг за другом в одном коконе страха; — страх, а внутри него — удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх, а внутри него — болезнь, а внутри нее — удовольствие, — и так в твоем теле вращается душа, в унисон стуку колес по железным рельсам, — какое зловещее, всесильное вращение — так во мне вращается душа, перемалывая мгновения и годы, — какое зловещее, всесильное вращение — и непонятно, можно ли его остановить, и кто знает, надо ли его останавливать; и где написано, что оно несет зло, и с чего оно началось; и, может быть, кто-нибудь, кто все это знает, способен вернуться назад, на вершину склона, туда, где начинаются железные пути, и, переведя дыхание, ненадолго задуматься об этом зловещем всесильном вращении и понять — это сила или лишь окончательное поражение, а если это все-таки сила и жизнь — такими ли они должны быть? — душа твоя опустошена, — и никому не ведомо, есть ли способ остановить его, это вращение, и есть ли место, хоть одно место, куда бы не доносился звук этого зловещего вращения, набирающего обороты и приближающего неизбежный конец, — когда безжалостный червь точит начало самых прекрасных желаний — это удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх, а внутри него — удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх; пусть бы наконец пришел кто-нибудь и, не говоря ни слова, остановил его, это вращение, заставил смолкнуть этот звук, победил его, загнал в угол и смешал его навсегда с грязью жизни, чтобы сосчитать его когда-нибудь потом, когда уже будет все равно, — или пусть он покончит с ним в один миг, не оставив никаких воспоминаний, — покончит с ним в один миг. В поездах, чтобы избавиться от страха, чтобы остановить зловещее вращение этого мира, бьющегося в окна с другой стороны, чтобы спастись, чтобы не дать засосать себя головокружительному вихрю, который, разумеется, непрестанно вращался у всех в мозгу, вихрю, принимающему очертания этого мира, летящего по другую сторону окон, принимающему невиданные ранее формы, конечно, удивительные, но невозможные, потому что если вы хоть на миг их себе представите, вас сразу охватит страх — и эта бесформенная мрачная тревога, поселившаяся в душе, вызовет в вас не что иное, как глухую мысль о смерти, — так вот, в поездах, чтобы избавиться от страха, стали с педантичностью развивать одну великолепную стратегию, рекомендованную, впрочем, и врачами, и знаменитыми учеными, стратегию простую, но гениальную, это был незначительный, но смелый поступок, точный и своевременный.
В поездах, чтобы избавиться от страха и, значит, спастись, — читали.
Это было великолепное успокаивающее средство. Неизменная точность строк, как хирургический шов, аккуратно накладывалась на чувство ужаса. Скользить взглядом по строчкам, бегущим по листу бумаги, — вот лучший способ не замечать потока неясных образов, навязчиво мелькающих за окном. На станциях продавались специальные лампы, лампы для чтения. Их надо было держать в руке, и они отбрасывали на открытую страницу узкий луч света. Можно себе это представить. Поезд, несущийся на бешеной скорости по двум железным полосам, а внутри него — безмолвный волшебный круг, аккуратно вычерченный циркулем света. Скорость поезда и неподвижность освещенной книги. Переливающийся разными цветами внешний мир и застывший микрокосмос скользящих по страницам глаз. Крупица тишины в грохочущем хаосе. Если бы наша история не была правдивой, подлинной историей, можно было бы подумать, что это лишь красивая метафора. В том смысле, что, может быть, вы подумаете, что чтение — это всего лишь способ избежать соблазнов или разрушительной силы проносящегося мимо мира. Не будь у людей страха, никто и в руки бы не взял книгу. Книги читают, чтобы не поднимать глаза к окну, — это действительно так. Открытая книга — признак трусости; сидеть, уткнувшись в ее страницы, — это единственная возможность не замечать грохочущего за окном мира, — слова, бегущие друг за другом, впитывают в себя грохочущий мир, процеживают его сквозь узкое горлышко темной воронки и выливают в стеклянные формочки, называемые книгами, — весьма утонченная уловка, по правде говоря. Настоящий разврат. Правда, сладчайший. Это очень важно, и надо будет навсегда это запомнить и передавать от случая к случаю, от одного человека к другому, как некую тайну, тайну, которая должна остаться в памяти навсегда, пока жив хоть один человек, и пусть она звучит как вердикт, способный убедить каждого, любого: чтение — это сладчайший разврат. Может ли человек понимать хоть что-нибудь в сладости, если он не склонялся своей собственной жизнью, всей своей жизнью, над первой строчкой первой страницы книги? Нет, действительно, это единственная и самая надежная защита от любого страха — книга, открытая на первой странице. Так, вместе с тысячей других вещей, шляп, животных, амбиций, чемоданов, денег, любовных писем, болезней, бутылок, оружия, воспоминаний, сапог, очков,
Итак, однажды это случилось. И это не пустяк, это настоящее, ни с чем не сравнимое событие, такое значительное, что нелегко охватить его одним взглядом, — слишком многое оно в себе содержало — целый ряд событий, — целая вселенная, состоящая из гигантских мелочей, — это нелегко, конечно, но если все-таки вам удалось бы задуматься об этом неизмеримом событии и услышать отзвуки взрыва, прозвучавшего в сознании людей в тот момент, если только вы способны вообразить себе все это хоть на мгновение, тогда, возможно, вы сможете понять, что это был за вечер когда на колокольне Квиннипака зазвенели полуночные колокола и Джун, заглянув в лицо мистера Райла, спросила его: «Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?» — а мистер Райл прижал ее к себе и, подумав, что никогда не переставал желать ее, прошептал:
— Локомотив.
2
— Вы повторите мне мою ноту, мистер Пекиш?
— Ну невозможно же каждую неделю ее забывать, миссис Треппер...
— Скажу вам правду, мне тоже это кажется невероятным, и все же...
Пекиш пошарил в сумке, достал из нее нужный свисток, дунул в него, и в зале прозвучало чистое ля-бемоль.
— Вот, именно эта... знаете, она звучит совсем как нота миссис Аррани, кажется точно такой же, и все-таки...
— У миссис Аррани — соль, это совсем другая нота... Миссис Аррани подтвердила это, спев весьма высоко свою личную соль.
— Спасибо, миссис, достаточно...
— Я просто хотела вам помочь...
— Конечно, все прекрасно, а теперь — тишина...
— Извини, Пекиш...
— Ну что еще, Брэт?
— Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.
— Кто-нибудь видел доктора?
— Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки...
Пекиш покачал головой:
— Какая нота была у доктора?
— Ми.
— Хорошо, ми будет моя...
— Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а...
— Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.
— У доктора она хорошо получалась...
— Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.
Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.
— Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу — негромко, припев — быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и полностью отдайтесь музыке. Готовы?
По пятницам Пекиш играл на гуманофоне. Это был довольно странный инструмент. Он сам его изобрел. Это было нечто вроде органа, только в роли труб были люди. Каждый человек пел лишь свою собственную ноту. Пекиш управлял ими с помощью простейшей клавиатуры и сложной системы веревочек: когда он нажимал клавишу, веревочка, одним концом привязанная к ней, а другим — к запястью певца, дергалась — и тот пел соответствующую ноту. Если Пекиш держал клавишу долго, веревка сильно натягивалась — и певец тянул свою ноту. Когда Пекиш отпускал клавишу, веревка ослаблялась — и певец замолкал. Все очень просто.
К чести изобретателя этого гуманофона нужно сказать, что последний имел одно неоспоримое достоинство: при его помощи даже человек, начисто лишенный слуха, мог петь в хоре. И в самом деле, мало кто в состоянии пропеть три ноты подряд, не сфальшивив, в то время как трудно найти человека, неспособного петь все время одну и ту же ноту в правильном тоне и хорошим тембром.
Гуманофон играл важную роль для развития этих, почти универсальных, возможностей. Каждый исполнитель должен был следить только за своей персональной нотой: обо всем остальном думал Пекиш.