Замок (переводчик Рудницкий)
Шрифт:
Вдруг в соседнюю стенку громко постучали несколько раз. К. вздрогнул и посмотрел на стену. «Нет ли здесь землемера?» – раздался вопрос. «Да», – сказал Бюргель, выдернул свою ногу из-под К. и вдруг потянулся, живо и задорно, как маленький мальчик. «Так пусть, наконец, идет сюда!» – крикнули за стеной. На Бюргеля и на то, что К. мог еще быть нужным ему, никакого внимания не обратили. «Это Эрлангер, – сказал Бюргель шепотом; то, что Эрлангер оказался в соседней комнате, его как будто совсем не удивило. – Идите к нему сейчас же, он уже сердится, постарайтесь его умаслить. Сон у него крепкий, но мы все же слишком громко разговаривали: никак не совладаешь с собой, со своим голосом, когда говоришь о некоторых вещах. Ну, идите же, вы как будто никак не можете проснуться. Идите же, чего вам тут еще надо? Нет, не оправдывайтесь тем, что вам хочется спать. К чему это? Сил человеческих хватает до известного предела; кто виноват, что именно этот предел играет решающую роль? Нет, тут никто не виноват. Так жизнь сама себя поправляет по ходу действия, так сохраняется равновесие. И это отличное, просто трудно себе представить, насколько отличное устройство, хотя, с другой стороны, крайне неутешительное. Ну, идите же, не понимаю, почему вы так на меня уставились? Если вы будете медлить, Эрлангер на меня напустится, а я бы очень хотел избежать этого. Идите же, кто знает, что вас там ждет, тут все возможно. Правда, бывают возможности, в каком-то отношении слишком широкие, их даже использовать трудно, есть такие дела, которые рушатся сами по себе, а не от чего-то другого. Да, все это весьма удивительно. Впрочем, я еще надеюсь немного поспать. Правда, уже пять часов, скоро начнется шум. Хоть бы вы ушли поскорее!»
К. был так оглушен внезапным пробуждением из глубокого сна, ему так мучительно хотелось еще поспать и все тело так болело от неудобного положения, что он никак не мог решиться встать и, держась за голову, тупо смотрел на свои колени. Даже то, что Бюргель несколько раз попрощался с ним, не могло его заставить уйти, и только сознание полнейшей бессмысленности пребывания в этой комнате медленно вынудило его встать. Неописуемо жалкой показалась ему эта комната. Стала ли она такой или всегда была, он определить не мог. Тут ему никогда не заснуть как следует. И эта мысль оказалась решающей: улыбнувшись про себя, он поднялся, и, опираясь на все, что попадалось под руку – на кровать, стенку, дверь, – он вышел, даже не кивнув Бюргелю, словно давно уже попрощался с ним.
XXIV
Возможно, что он с таким же равнодушием прошел бы и мимо комнаты Эрлангера, если бы Эрлангер, стоя в открытых дверях, не поманил бы его к себе. Поманил коротко, одним движением указательного пальца. Эрлангер уже совсем собрался уходить, на нем была черная шуба с тесным, наглухо застегнутым воротником. Слуга, держа наготове шапку, как раз подавал ему перчатки. «Вам давно следовало бы явиться», – сказал Эрлангер. К. хотел было извиниться, но Эрлангер, устало прикрыв глаза, показал, что это лишнее. «Дело в следующем, – сказал он. – В буфете еще недавно прислуживала некая Фрида, я знаю ее только по имени, с ней лично незнаком, да она меня и не интересует. Эта самая Фрида иногда подавала пиво Кламму. Теперь там как будто прислуживает другая девушка. Разумеется, эта замена, вероятно, никакого значения ни для кого не имеет, а уж для Кламма и подавно. Но чем ответственнее работа – а у Кламма работа, конечно, наиболее ответственная, – тем меньше сил остается для сопротивления внешним обстоятельствам, вследствие чего самое незначительное нарушение самых незначительных привычек может серьезно помешать делу: малейшая перестановка на письменном столе, устранение какого-нибудь давнишнего пятна, – все это может очень помешать, и тем более новая служанка. Разумеется, все это способно стать помехой для кого-нибудь другого, но только не для Кламма, об этом и речи быть не может. Однако мы обязаны настолько охранять покой Кламма, что даже те помехи, которые для него таковыми не являются – да и вообще для него, вероятно, никаких помех не существует, – мы должны устранять, если только нам покажется, что они могли бы помешать. Не ради него, не ради его работы устраняем мы эти помехи, но исключительно ради нас самих, ради очистки нашей совести, ради нашего покоя [16] . А потому эта самая Фрида должна немедленно вернуться в буфет, хотя вполне возможно, что как раз возвращение и создаст помехи, что ж, тогда мы ее опять отошлем, но пока что она должна вернуться. Вы, как мне сказали, живете с ней, так что немедленно обеспечьте ее возвращение. Само собой разумеется, что из-за ваших личных чувств тут никаких поблажек быть не может, а потому я не стану вдаваться ни в какие дальнейшие рассуждения. Я уж и так сделаю для вас больше, чем надо, если скажу, что при случае для вашей карьеры в дальнейшем будет весьма полезно, если вы оправдаете доверие в этом небольшом дельце. Это все, что я имел вам сообщить». Он кивнул на прощание, надел поданную слугой меховую шапку и пошел в сопровождении слуги по коридору быстрым шагом, но слегка прихрамывая.
16
Черновой вариант:
Вероятно, он бы и мимо комнаты Эрлангера прошел с тем же безразличием, не стой сам Эрлангер в двери и не подзови его к себе коротким взмахом руки. Даже не взмахом — одним небрежным движением указательного пальца. После чего, уже не оглядываясь на покорно плетущегося за ним К., зашел к себе в комнату. Она была вдвое больше комнаты Бюргеля, слева, глубоко в углу, пряталась кровать, рядом с ней теснились шкаф и умывальник, сдвинутые настолько плотно, что при такой расстановке пользоваться ими почти не представлялось возможным, зато остальная, гораздо большая часть комнаты, казалась почти пустой, только посредине водружен был письменный стол с креслом, а по боковой стенке, выстроившись в ряд, замерли стулья числом, пожалуй, не меньше десяти. Имелось даже небольшое оконце, наверху, под самым потолком, а неподалеку от него урчал, словно кошка, усердно работающий вентилятор.
— Садитесь куда-нибудь, — бросил Эрлангер, сам уселся за письменный стол и, сперва пробежав глазами обложки и по-новому разложив несколько папок, стал засовывать их в небольшой саквояж, похожий на саквояж Бюргеля, однако для папок он оказался едва ли не маловат, Эрлангеру пришлось вынуть папки обратно, и теперь он прикидывал, можно ли запихнуть их в саквояж как-то иначе. — Вам уже давно полагалось явиться, — буркнул он, и прежде-то отнюдь не любезный, а теперь, видимо, еще и вымещая на К. свою досаду по поводу строптивых папок.
К., в новой обстановке слегка встряхнувшийся от усталости, к тому же и обеспокоенный сухим обхождением Эрлангера, манера которого, разумеется, с поправкой на совсем другой уровень достоинства, слегка напоминала надменные замашки учителя, — да и внешне кое-какое сходство имелось, и сидел К. перед ним на стуле, как ученик, разве что товарищей-одноклассников рядом сегодня почему-то не оказалось, — отвечал как можно старательнее, начал с упоминания о том, что Эрлангер спал, поведал, как он, не желая потревожить секретарский сон, почтительно ушел, благоразумно умолчал о своих последующих занятиях, дабы возобновить рассказ на эпизоде с перепутанной дверью и завершить его ссылкой на чрезвычайную свою усталость, попросив великодушно принять оную во внимание. Однако Эрлангер мгновенно выискал слабое место в его ответе.
— Странно,— проговорил он,—я сплю, чтобы отдохнуть и набраться сил для работы, вы же тем временем неизвестно где околачиваетесь, чтобы потом, едва начнется допрос, мне на свою усталость сетовать.— (К., однако, не сдавался; нечто вроде благодарности за то, что его наконец почти полностью разбудили и понуждают к внимательности, должно быть, тоже играло тут свою роль, заставляя его относиться к замечаниям Эрлангера серьезнее, чем, возможно, относился к ним сам Эрлангер; К. указал на то, что был вызван Момусом к Эрлангеру на определенное время и в указанный час явился куда следовало, однако сон Эрлангера не позволил ему войти, он вынужден был ждать, сам не имея возможности и времени выспаться, поскольку...) К. попытался возразить, но Эрлангер одним движением руки эту его попытку пресек.— К тому же ваша усталость, судя по всему, вашу говорливость нисколько не уменьшила,— продолжил он.— Вы часами о чем-то болтаете за стенкой, что отнюдь не способствовало моему сну, о безмятежности которого вы якобы так печетесь.— К. снова попытался вставить хоть слово, и опять Эрлангер не дал ему этого сделать.— Впрочем, надолго я вас не задержу,— бросил он,— я лишь хотел просить вас об одном одолжении.
Но тут вдруг он вспомнил о чем-то — и сразу стало ясно, что все это время, в смутном раздражении от помехи, он думал о чем-то еще, так что строгость, с которой он с К. обходился, вероятно, относилась к посетителю только проформы ради, на самом же деле объяснялась досадой на собственную забывчивость, — и нажал кнопку электрического звонка у себя на столе. Из боковой двери — выходит, Эрлангер занимал здесь
— Сущая беда с этими слугами, — пробурчал Эрлангер, что в его устах могло бы показаться изъявлением поразительного доверия к собеседнику, если, конечно, это не был разговор с самим собой. — И вообще бед и забот хватает, — продолжил он, откидываясь в кресло и по-хозяйски опираясь на столешницу кулаками. (На сей раз он усадил К. на крайний стул справа, так что поглядывал на него, поскольку головы почти не поворачивал, лишь редко и искоса.) — Кламм, мой господин, в последние дни слегка обеспокоен, по крайней мере нам, его подчиненным, тем, кто по долгу службы постоянно с ним рядом и кому надлежит ловить и пытаться истолковать каждое его слово, каждый жест, — нам так кажется. Но это кажется именно нам, то есть это не он обеспокоен — да и какое беспокойство способно хотя бы коснуться Кламма? — это мы обеспокоены, мы, те, кто вокруг него, обеспокоены и в работе своей почти не в силах от него наше беспокойство скрыть. Разумеется, подобное совершенно нетерпимое положение, во избежание самых скверных последствий,— для каждого, в том числе и для вас, — необходимо пресечь, причем как можно скорей. Мы пытались доискаться до причин и много всего обнаружили, что, возможно, могло послужить виной этому беспокойству. Есть среди них и совершенно смехотворные вещи, что на самом деле отнюдь не столь уж удивительно, ибо от крайне смешного до сугубо серьезного порою всего один шаг. Трудовая жизнь канцелярий, причем именно она в особенности, настолько утомительна, что может вершиться лишь при тщательнейшем соблюдении всех побочных мелочей и при недопущении в этих мелочах желательно никаких, даже самых крохотных изменений. К примеру, такая, казалось бы, ерунда, как чернильница, сдвинутая лишь на ладонь со своего привычного места, способна нарушить ход наиважнейшей работы. Вообще-то следить за всем этим прямая обязанность слуг, однако полагаться на них настолько ненадежно, что большая часть таких работ падает на нас, не в последнюю очередь на меня, кому по этой части приписывают особую зоркость. А надо заметить, что работа эта до крайности деликатная, можно сказать, интимная, конечно, бесчувственными руками слуг ее можно сварганить и за минуты, мне же она доставляет уйму хлопот, ибо далека от основной моей деятельности, и эта вечная причиняемая ею маета, когда то за одно хватаешься, то за другое, способна полностью расшатать любые нервы, правда, не такие крепкие, как у меня. Вы меня понимаете?
К. полагал, что он понимает.
— Так вот, — продолжил Эрлангер, — тогда вы поймете также...
Иногда распоряжения здешних властей очень легко выполнить, но сейчас эта легкость не радовала К. И не только оттого, что распоряжение, касавшееся Фриды, походило на приказ и вместе с тем звучало издевкой над К., а главным образом оттого, что К. увидел в нем полную бесполезность всех своих стараний. Помимо него делались распоряжения, и благоприятные и неблагоприятные, и даже в самых благоприятных таилась неблагоприятная сердцевина, во всяком случае, все шло мимо него, и сам он находился на слишком низкой ступени, чтобы вмешаться в дело, заставить других замолкнуть, а себя услышать. Что делать, если Эрлангер от тебя отмахивается, а если бы и не отмахнулся – что ты ему скажешь? Правда, К. сознавал, что его усталость повредила ему сегодня больше, чем все неблагоприятные обстоятельства, но тогда почему же он, который так верил, что может положиться на свою физическую силу, а без этой убежденности вообще не пустился бы в путь, – почему же он не мог перенести несколько скверных ночей и одну бессонную, почему он так неодолимо уставал именно здесь, где никто или, вернее, где все непрестанно чувствовали усталость, которая не только не мешала работе, а, наоборот, способствовала ей? Значит, напрашивался вывод, что их усталость была совсем иного рода, чем усталость К. Очевидно, тут усталость приходила после радостной работы, и то, что внешне казалось усталостью, было, в сущности, нерушимым покоем, нерушимым миром. Когда к середине дня немножко устаешь, это неизбежно, естественное следствие утра. «Видно, у здешних господ всегда полдень», – сказал себе К.
И это вполне совпадало с тем, что сейчас, в пять утра, везде, по обе стороны коридора, началось большое оживление. Шумные голоса в комнатах звучали как-то особенно радостно. То они походили на восторженные крики ребят, собирающихся на загородную прогулку, то на пробуждение в птичнике, на радость слияния с наступающим утром. Кто-то из господ даже закукарекал, подражая петуху. И хотя в коридоре еще было пусто, но двери уже ожили: то одна, то другая приоткрывалась и сразу захлопывалась, весь коридор жужжал от этих открываний и захлопываний. К. то и дело видел, как в щелку над недостающей до потолка стенкой высовывались по-утреннему растрепанные головы и сразу исчезали. Издалека показался служитель, он вез маленькую тележку, нагруженную документами. Второй служитель шел рядом со списком в руках и, очевидно, сравнивал номер комнаты с номером в этом списке. У большинства дверей тележка останавливалась, дверь обычно открывалась, и соответствующие документы передавались в комнату – иногда это был только один листочек, и тогда начиналось препирательство между комнатой и коридором: должно быть, упрекали слугу. Если же дверь оставалась закрытой, то документы аккуратной стопкой складывались на полу. Но К. показалось, что при этом открывание и закрывание других дверей не только не прекращалось, но еще более усиливалось, даже там, куда все документы уже были поданы. Может быть, оттуда с жадностью смотрели на лежащие у дверей и непонятно почему еще не взятые документы, не понимая, отчего человек, которому стоит только открыть дверь и взять свои бумаги, этого не делает, возможно даже, что, если документы остаются невзятыми, их потом распределяют между другими господами и те, непрестанно выглядывая из своих дверей, просто хотят убедиться, лежат ли бумаги все еще на полу и есть ли надежда заполучить их для себя. При этом оставленные на полу документы обычно представляли собой особенно толстые связки, и К. подумал, что их оставляли у дверей на время из некоторого хвастовства или злорадства, а может быть, и из вполне оправданной, законной гордости, чтобы подзадорить своих коллег. Это его предположение подтверждалось тем, что вдруг именно в ту минуту, когда он отвлекался, какой-нибудь мешок, уже достаточно долго стоявший на виду, вдруг торопливо втаскивали в комнату и дверь в нее плотно закрывалась, причем и соседние двери как бы успокаивались, словно разочарованные или удовлетворенные тем, что наконец устранен предмет, вызывавший непрестанный интерес, хотя потом двери снова приходили в движение.
К. смотрел на все это не только с любопытством, но и с сочувствием. Ему даже стало как-то уютно среди всей этой суеты, он оглядывался по сторонам и шел – правда, на почтительном расстоянии – за служителями, и, хоть те все чаще оборачивались и, поджав губы, исподлобья строго посматривали на него, он все же следил за распределением документов. А дело шло чем дальше, тем запутаннее: то списки не совсем совпадали, то служитель не мог сразу разобраться в документах, то господа чиновники возражали по какому-нибудь поводу; во всяком случае, некоторые документы иногда приходилось перераспределять снова, тогда тележка возвращалась обратно и через щелку в двери начинались переговоры о возвращении документов. Эти переговоры сами по себе создавали большие затруднения, но часто бывало и так, что когда речь заходила о возвращении, то именно те двери, которыми перед тем оживленно хлопали, теперь оставались закрытыми намертво, словно там и знать ни о чем не желали. Тут-то и начинались самые главные трудности. Тот, кто претендовал на документы, выражал крайнее нетерпение, подымал страшный шум в своей комнате, хлопал в ладоши и топал ногами, выкрикивая через дверную щель в коридор номер требуемого документа. Тележка при этом оставалась без присмотра. Один служитель был занят тем, что успокаивал нетерпеливого чиновника, другой домогался у закрытой двери возвращения документов. Обоим приходилось нелегко. Нетерпеливый становился еще нетерпеливее от успокоительных увещеваний, он просто не мог слышать болтовню служителя, ему не нужны были утешения, ему нужны были документы; один из таких господ вылил в дверную щель на служителя целый таз воды, но другому служителю, более высокого ранга, было еще труднее. Если чиновник вообще снисходил до разговора с ним, то происходил деловой обмен мнениями, при котором служитель ссылался на свой список, а чиновник – на свои заметки, причем те документы, которые подлежали возврату, он пока что держал в руке, так что служитель вожделеющим взором едва ли мог разглядеть хотя бы уголочек. Кроме того, служителю приходилось либо бегать за новыми доказательствами к тележке, которая все время откатывалась своим ходом по наклонному полу коридора, либо обращаться к чиновнику, претендовавшему на документы, докладывать ему о возражениях теперешнего их обладателя и выслушивать в ответ его контрвозражения. Такие переговоры тянулись долго, иногда заканчивались соглашением, чиновник отдавал какую-то часть документов или получал в качестве компенсаций другие бумаги, когда оказывалось, что их обменяли случайно; но бывало и так, что кому-нибудь приходилось отказываться от полученных документов вообще, то ли из-за того, что доводы служителя загоняли человека в тупик, то ли оттого, что он уставал от бесконечных препирательств, но и тогда он не просто отдавал служителю документы, а внезапно с силой швырял их в коридор, так что шнурки лопались, листки разлетались и служители с трудом приводили их в порядок. Но эти случаи были сравнительно проще, чем те, когда служитель на свою просьбу отдать документы вообще не получал никакого ответа; тогда он, стоя перед запертой дверью, просил, заклинал, читал вслух свои списки, ссылался на предписания, но все понапрасну, из комнаты не доносилось ни звука, а войти без спросу служитель, очевидно, не имел права. Но иногда даже такой примерный служитель выходил из себя, он возвращался к своей тележке, садился на папки с документами, вытирал пот со лба и какое-то время ничего не делал, только беспомощно болтал ногами. Тут все вокруг начинали проявлять большой интерес, везде слышалось перешептывание, ни одна дверь не оставалась в покое, а сверху над перегородками то и дело выскакивали странные, обмотанные платками физиономии и беспокойно следили за происходящим. К. обратил внимание, что среди всех этих волнений дверь Бюргеля осталась закрытой и что, хотя служители уже прошли этот конец коридора, Бюргелю никаких документов выдано не было. Может быть, он еще спал при таком шуме, значит, сон у него вполне здоровый, но почему же он не получил никаких документов? Только немногие комнаты, и притом явно необитаемые, были пропущены. В комнате Эрлангера уже находился новый и весьма беспокойный жилец; должно быть, он форменным образом выжил оттуда Эрлангера еще с ночи, и хотя это никак не соответствовало выдержанному и уверенному поведению Эрлангера, но то, что он должен был поджидать К. на пороге комнаты, явно подтверждало такое предположение.
От всех этих сторонних наблюдений К. постепенно возвращался к наблюдению за служителем. К этому служителю никак не относилось то, что К. слыхал о служителях вообще, о том, что они бездельники, ведут легкую жизнь, высокомерны; очевидно, бывали среди них исключения, или, что вероятнее, они принадлежали к разным категориям, и, как заметил К., тут было немало разграничений, с которыми ему до сих пор не приходилось сталкиваться. Особенно ему понравилась неуступчивость этого служителя. В борьбе с этими маленькими упрямыми комнатами – а для К. это была борьба именно с комнатами, так как их обитателей он почти не видел, – этот служитель нипочем не сдавался. Правда, он уставал – а кто не устал бы? – но, быстро отдохнув, соскакивал с тележки и снова, выпрямившись, стиснув зубы, наступал на упрямые двери. Случалось, что его наступление отбивали и дважды и трижды, причем весьма простым способом – одним только дьявольским молчанием, – но он и тут не сдавался. И так как он видел, что открытой атакой ему ничего не добиться, он пробовал действовать по-другому: если К. правильно понял, прибегал к хитрости. Для виду он оставлял дверь в покое, давая ей возможность, так сказать, отмолчаться до конца, направлялся к другим дверям, через некоторое время снова возвращался, подчеркнуто громко звал второго служителя и начинал наваливать у порога запертой двери груду документов, словно изменил свое намерение и не намеревается более лишать данного чиновника документов, а, напротив, готов снабдить его новыми. Потом он проходил дальше, не спуская, однако, глаз с той двери, и, когда вскоре чиновник по обыкновению осторожно открывал дверь, чтобы забрать бумаги, служитель двумя прыжками подлетал туда и, сунув ногу в дверную щель, заставлял чиновника вступать с ним в переговоры лицом к лицу, что обычно вело к более или менее удовлетворительному соглашению. А если этот прием не удавался или казался ему неправильным по отношению к какой-нибудь двери, то он пробовал действовать иначе. Например, он переключал внимание на чиновника, домогавшегося документов. При этом он отодвигал в сторону второго служителя, довольно бесполезного помощника, работавшего чисто автоматически, и сам начинал уговаривать чиновника таинственным шепотом, глубоко просунув голову в его комнату, наверно, он давал ему какие-то обещания и уверял, что при следующем распределении тот, другой чиновник, будет соответственно наказан, во всяком случае он часто показывал на дверь соперника и даже смеялся, насколько позволяла ему усталость. Но бывали – раз или два – и такие случаи, когда служитель отказывался от всяких попыток бороться, хотя К. полагал, что это было только притворство, имевшее, по-видимому, свои основания, служитель спокойно проходил дальше, не оборачиваясь, терпеливо сносил шум, поднятый обиженным чиновником, и только его манера время от времени надолго прикрывать глаза показывала, как он страдает от шума. Постепенно обиженный чиновник успокаивался, и как заливистый детский плач постепенно переходит в редкие всхлипывания, так и его выкрики становились реже, но, даже когда наступала тишина, вдруг снова раздавался одинокий вскрик, неожиданно коротко хлопала дверь. Во всяком случае, все показывало, что и тут служитель поступал совершенно правильно. В конце концов остался только один чиновник, который никак не желал успокоиться, он умолкал, но только чтобы перевести дух, а потом снова начинал орать пуще прежнего. И было не совсем понятно, чего он так кричит и жалуется, может быть вовсе не из-за распределения документов. За это время служители уже окончили свою работу, и на тележке, по недосмотру помощника, остался один-единственный документ, в сущности, просто бумажка, листок из блокнота, и теперь они не знали, кому же его выдать. «Вполне возможно, что это мой документ», – мелькнуло в мыслях у К. Ведь староста Деревни все время говорил, что дело у К. ничтожнейшее. И хотя К. сам понимал всю смехотворность и необоснованность своего предположения, он попытался как бы невзначай подойти к служителю, который задумчиво просматривал бумажку; это было не так-то просто, потому что служитель никак не отвечал взаимностью на приязнь К. и даже в самом разгаре своей трудной работы всегда находил время в сердцах или с нетерпением оборачиваться на К., нервно дергая головой. И только сейчас, после окончания раздачи документов, он как будто немного забыл о К., да и вообще стал как-то равнодушнее, что было понятно при таком сильном утомлении, и с этой бумажкой он тоже долго возиться не стал, может быть, он ее и не прочел, только сделал вид, и хотя тут, в коридоре, он, вероятно, каждому обитателю комнаты доставил бы удовольствие, вручив ему эту бумажку, он решил по-другому: видно, ему надоело раздавать документы, и, приложив палец к губам, он сделал знак своему помощнику – молчи! – и, не успел К. к нему подойти, разорвал бумажку на мелкие клочки и сунул их в карман. Пожалуй, это было первое нарушение, которое К. заметил в служебных делах, хотя, возможно, он и это понял неправильно. Даже если имелось нарушение, оно казалось вполне простительным: при порядках, царивших тут, служитель не мог работать безукоризненно, и все накопившееся раздражение, нервная усталость должны были однажды проявиться, и если это выразилось только в уничтожении маленькой бумажки, то было еще вполне невинной выходкой. Ведь в коридоре все еще раздавался визгливый крик господина, который никак не мог успокоиться, а его коллеги, до сих пор не проявлявшие особой солидарности, теперь единодушно поддерживали эти выкрики; постепенно стало казаться, будто этот господин взял на себя задачу шуметь за всех, а остальные подбодряли его возгласами и кивками, чтобы он не умолкал. Но служитель уже никакого внимания на них не обращал, свою работу он закончил, глазами показал второму служителю, чтобы тот взялся за поручни тележки, и оба ушли, как и пришли, только веселее и быстрее, так что тележка даже подпрыгивала перед ними. Только раз они вздрогнули и оглянулись, когда непрестанно вопящий господин, у дверей которого толкался К. – ему очень хотелось понять, чего тот, в сущности, хочет, – вдруг, не добившись ничего криком, очевидно, нащупал кнопку электрического звонка и в восторге от такой подмоги перестал кричать и начал непрерывно звонить. Тут и в остальных комнатах все загалдели, явно выражая одобрение, очевидно, этот господин сделал что-то такое, что все давно хотели сделать, но воздерживались по неизвестной причине. Быть может, этот господин вызывал прислугу, может быть, даже Фриду? Ну, тут ему придется долго дозваниваться. Сейчас Фрида была занята тем, что делала Иеремии компрессы, а если он выздоровел, то времени у нее все равно не было, потому что она лежала в его объятиях. Но звонок сразу возымел свое действие. Издали по коридору уже бежал сам хозяин гостиницы, как всегда в черном, наглухо застегнутом костюме, но казалось, он забыл все свое достоинство, так быстро он бежал, раскинув руки, словно случилась большая беда и он бежит схватить ее и задушить у себя на груди, и, как только звонок на миг умолкал, хозяин высоко подскакивал и начинал бежать еще быстрее. За ним вдали появилась и его жена, она тоже бежала, раскинув руки, но небольшими, жеманными шажками, и К. подумал, что она опоздает и хозяин сам успеет сделать все, что надо. Чтобы пропустить хозяина, К. прижался к стене. Но хозяин остановился именно перед ним, будто и прибежал сюда из-за него, тут же подошла и хозяйка, и оба стали осыпать его упреками, причем он от неожиданности и удивления ничего не мог разобрать, тем более что их непрестанно перебивал звонок того господина, а тут еще начали звонить и другие звонки, уже не по необходимости, а просто из баловства, от избытка веселья. И так как для К. было очень важно как следует понять, в чем же его вина, он не стал сопротивляться, когда хозяин взял его под руку и ушел с ним подальше от все возрастающего шума: теперь за ними – К. даже не обернулся – все двери распахнулись настежь, коридор оживился, началось движение, как в бойком, тесном переулочке, все двери впереди явно ждали в нетерпении, пока не пройдет К., чтобы сразу выпустить из комнат их обитателей, а надо всем, как бы празднуя победу, заливались звонки, нажатые изо всех сил. И, только выйдя на тихий заснеженный двор, где ждало несколько саней, К. наконец стал разбираться, в чем дело. Ни хозяин, ни хозяйка не могли понять, как это К. осмелился на такой поступок. «Да что же я такого сделал?» – непрестанно спрашивал К., но никак не мог получить ответа – им обоим его вина казалась настолько очевидной, что они никак не могли поверить в его искренность. И только постепенно К. все понял. Оказывается, он не имел права находиться в коридоре, в лучшем случае, из особой милости, впредь до запрета ему разрешалось быть в буфете. Конечно, если его вызвал кто-то из господ чиновников, он должен был явиться в назначенное место, но при этом постоянно сознавать – неужели ему не хватало здравого смысла? – что он находится там, где ему быть не положено, куда его в высшей степени неохотно, и то лишь по необходимости, по служебной обязанности, вызвал один из господ чиновников. Поэтому он должен был немедленно явиться, подвергнуться допросу и потом как можно скорее исчезнуть. Да неужели же он там, в коридоре, не чувствовал всей непристойности своего поведения? Но если чувствовал, то как он мог разгуливать там, как скотина на выпасе? Разве он не был вызван для ночного допроса и разве он не знает, зачем учреждены эти ночные вызовы? Цель ночных вызовов – и тут К. услышал новое объяснение их смысла – в том, чтобы как можно быстрее выслушать просителей, чей вид днем господам чиновникам невыносим, выслушать их ночью при искусственном свете, пользуясь возможностью после опроса забыть во сне всю эту гадость. Но К. своим поведением преступил все правила предосторожности. Даже привидения утром исчезают, однако К. остался там, руки в карманах, будто выжидая, что если не исчезнет он, то исчезнет весь коридор, со всеми комнатами и господами. И так бы оно наверняка и случилось – он может в этом не сомневаться, – если бы такая возможность существовала, потому что эти господа обладают беспредельной деликатностью. Никто из них никогда не прогнал бы К., никогда бы не сказал – хотя это можно было понять, – чтобы К. наконец ушел. Никто бы так не поступил, хотя присутствие К., наверно, бросало их в дрожь и все утро – любимое их время – было для них отравлено. Но вместо того, чтобы действовать против К., они предпочитали страдать, причем тут, разумеется, играла роль и надежда, что К. наконец увидит то, что бьет прямо в глаза, и постепенно, глядя на страдания этих господ, тоже начнет невыносимо страдать оттого, что так ужасающе неуместно, на виду у всех, стоит тут, в коридоре, да еще среди бела дня. Напрасные надежды. Эти господа не знают или не хотят знать по своей любезности и снисходительности, что есть бесчувственные, жестокие, никаким уважением не смягчаемые сердца. Ведь даже ночной мотылек, бедное насекомое, ищет при наступлении дня тихий уголок, расплывается там, больше всего желая исчезнуть и страдая оттого, что это недостижимо. А К., напротив, встал там, у всех на виду, и, если бы он мог помешать наступлению дня, он, конечно, так бы и сделал. Но помешать он никак не может, зато замедлить дневную жизнь, затруднить ее он, к сожалению, в силах. Разве он не стал свидетелем раздачи документов? Свидетелем того, что никому, кроме участников, видеть не разрешается. Того, на что никогда не смели смотреть ни хозяин, ни хозяйка в собственном своем доме. Того, о чем они только слышали намеками, как, например, сегодня, от слуг. Разве он не заметил, с какими трудностями происходило распределение документов, что само по себе совершенно непонятно, так как каждый из этих господ верно служит делу, никогда не думая о личной выгоде, и потому изо всех сил должен содействовать тому, чтобы распределение документов – эта важнейшая, основная работа – происходило быстро, легко и безошибочно? И неужели К. даже отдаленно не смог себе представить, что главной причиной всех затруднений было то, что распределение пришлось проводить почти при закрытых дверях, а это лишало господ непосредственного общения, при котором они смогли бы сразу договориться друг с другом, тогда как посредничество служителей затягивало дело на долгие часы, вызывало много жалоб, вконец измучило господ и служителей и, вероятно, еще сильно повредит дальнейшей работе. А почему господа не могли общаться друг с другом? Да неужели К. до сих пор этого не понимает? Ничего похожего – и хозяин подтвердил, что его жена того же мнения, – ничего похожего ни он, ни она до сих пор не встречали, а ведь им приходилось иметь дело со многими весьма упрямыми людьми. Теперь приходится откровенно говорить К. то, чего они никогда не осмеливались произносить вслух, иначе он не поймет самого существенного. Так вот, раз уж надо ему все высказать: только из-за него, исключительно из-за него, господа не могли выйти из своих комнат, так как они по утрам, сразу после сна, слишком стеснительны, слишком ранимы, чтобы попадаться на глаза посторонним, они чувствуют себя форменным образом, даже в полной одежде, слишком раздетыми, чтобы показываться чужому. Трудно сказать, чего они так стыдятся, может быть, они, эти неутомимые труженики, стыдятся только того, что спали? Но быть может, еще больше, чем самим показываться людям, они стыдятся видеть чужих людей; они не желают, чтобы те просители, чьего невыносимого вида они счастливо избежали путем ночного допроса, вдруг теперь, с самого утра, явились перед ними неожиданно, в непосредственной близости, в натуральную величину. Это им трудно перенести. И каким же должен быть человек, в котором нет к этому уважения? (Не сообразить, что господам, по крайней мере в первые утренние часы, — не для того ли они и встают достаточно рано? — надо дать спокойно вздохнуть и понежиться в счастливой иллюзии, что наконец-то никаких посетителей нет и они без помех могут пообщаться между собой, из комнаты в комнату.) Именно таким человеком, как К. Человеком, который ставит себя выше всего, не только выше закона, но и выше самого обыкновенного человеческого внимания к другим, да еще с таким тупым равнодушием и бесчувственностью; ему безразлично, что из-за него распределение документов почти что срывается и репутация гостиницы страдает, и, чего еще никогда не случалось, он доводит этих господ до такого отчаяния, что они начинают от него обороняться и, переломив себя с немыслимым для обыкновенного человека усилием, хватаются за звонок, призывая на помощь, чтобы изгнать К., не поддающегося никаким увещеваниям! Они, господа, и вдруг зовут на помощь! Хозяин и хозяйка вместе со своей прислугой давно прибежали бы сюда, если бы только посмели спозаранку без зова появиться перед господами, хотя бы только для того, чтобы им помочь и тотчас же исчезнуть. Дрожа от негодования из-за К., в отчаянии от своего бессилия, они стояли в конце коридора, и звонок, которого они никак не ожидали, был для них сущим избавлением. Ну, теперь самое страшное позади! О, если бы им было разрешено хоть на миг взглянуть, как радостно засуетились эти господа, наконец-то избавившись от К.! Но разумеется, для К. не все еще миновало! Ему, несомненно, придется отвечать за то, что он натворил.
Между тем они пришли в буфет; было не совсем понятно, почему хозяин, несмотря на весь свой гнев, привел К. сюда; очевидно, он все же сообразил, что при такой усталости К. все равно не может покинуть его дом. Не дожидаясь приглашения сесть, К. буквально свалился на одну из пивных бочек. Тут, в полумраке, ему стало легче. В большом помещении над кранами пивных бочек горела лишь одна слабая электрическая лампочка. И на дворе стояла глубокая тьма, там как будто мела метель; хорошо оказаться тут, в тепле, надо было только постараться, чтобы не выгнали. Хозяин с хозяйкой по-прежнему стояли перед К., словно в нем все еще таилась какая-то опасность и при такой полной его неблагонадежности никак нельзя было исключить, что он может вдруг вскочить и попытаться снова проникнуть в тот коридор. Оба они устали от ночного переполоха и раннего вставания, особенно хозяйка – на ней было шелковистое шуршащее коричневое платье, застегнутое и подпоясанное не совсем аккуратно, – она, словно надломленный стебель, приникла головой к плечу мужа и, поднося к глазам тонкий платочек, бросала на К. по-детски сердитые взгляды. Чтобы успокоить супругов, К. проговорил, что все сказанное ими для него совершенная новость, но что он, несмотря на свое поведение, все же никогда не застрял бы надолго в том коридоре, где ему действительно делать было нечего, и что он, конечно же, никого мучить не хотел, а все произошло только из-за его чрезвычайной усталости. Он поблагодарил их за то, что они положили конец этому неприятному положению, но если его привлекут к ответственности, он будет этому очень рад, потому что только так ему удастся помешать кривотолкам насчет его поведения. Только усталость, только она одна тому виной. А усталость происходит оттого, что он еще не привык к допросам. Ведь он тут совсем недавно. Когда у него накопится некоторый опыт, ничего подобного больше не произойдет. Может быть, он эти допросы принимает слишком всерьез, но ведь это само по себе не изъян. Ему пришлось выдержать два допроса, один за другим: сначала у Бюргеля, потом у Эрлангера, и особенно его измучила первая встреча, вторая, правда, продолжалась недолго, Эрлангер только попросил его об одном одолжении, но все это вместе было больше, чем он мог вынести за один раз, может быть, такая нагрузка для другого человека, скажем для самого хозяина, тоже была бы слишком тяжелой. После второй встречи он, по правде говоря, уже еле держался на ногах. Он был в каком-то тумане, ведь ему впервые пришлось встретиться с этими господами, впервые услышать их, а ведь надо было как-то отвечать им. Насколько ему известно, все сошло прекрасно, а потом случилась эта беда, но вряд ли после всего предыдущего ему можно поставить ее в вину. К сожалению, только Эрлангер и Бюргель могли бы понять его состояние, и уж, разумеется, они вступились бы за него, предотвратили бы все, что потом произошло, но Эрлангеру пришлось сразу после их свидания уехать, очевидно, он отправился в Замок, а Бюргель, тоже утомленный разговором – а тогда как же могло хватить сил у К. вынести это? – уснул и даже проспал распределение документов. И если бы у К. была такая возможность, он с радостью воспользовался бы ею и охотно пренебрег бы случаем посмотреть на то, что запрещено видеть, тем более что он вообще был не в состоянии хоть что-нибудь разглядеть, а потому самые щепетильные господа могли, не стесняясь, показаться ему на глаза.
Упоминание о двух допросах, особенно о встрече с Эрлангером, и уважение, с которым К. говорил об этих господах, расположили хозяина в его пользу. [17] Он как будто уже склонялся на просьбу К. – положить доску на пивные бочки и разрешить ему поспать тут хоть до рассвета, – но хозяйка была явно против; непрестанно без надобности оправляя платье, только сейчас сообразив, что у нее что-то не в порядке, она вновь и вновь качала головой, и старый спор о чистоте в доме вот-вот готов был разразиться. [18] Для К., при его усталости, разговор супругов имел огромнейшее значение. Быть сейчас выгнанным отсюда казалось ему такой бедой, с которой все пережитое до сих пор не шло и в сравнение. Этого нельзя было допустить, даже если бы и хозяин и хозяйка вдруг заодно пошли против него. Скорчившись на бочке, он выжидающе смотрел на них, как вдруг хозяйка, с той невозможной обидчивостью, которую уже подметил в ней К., отступила в сторону и, хотя она уже говорила с хозяином о чем-то другом, крикнула: «Но как он на меня смотрит! Выгони же его наконец!» Но К., воспользовавшись случаем и уже уверенный, что он тут останется, сказал: «Да я не на тебя смотрю, а на твое платье».
17
Черновой вариант:
Он, так и быть, уже согласился позволить К. положить на две бочки доску и немного поспать, однако хозяйка решительно этому воспротивилась, лишь немедленное выдворение К. из гостиницы казалось ей достаточной гарантией от дальнейших скандалов. И только когда супруг объяснил ей, что К., вероятней всего, вскорости вызовут снова, и если оставить его здесь, то, глядишь, и дело его быстрее уладится, а значит, и от него самого можно будет избавиться окончательно,— лишь выслушав этот довод, хозяйка, после некоторого размышления, согласилась.
18
Черновой вариант окончания главы:
1. Этого хозяин явно испугался и с внезапной суровостью указал К. на дверь. К. со вздохом встал, его слегка подмывало хозяйке отомстить, и он слишком устал, чтобы этому соблазну противиться.
— Ты, наверно, думаешь, что особенно красиво нарядилась. Да оставь ты в покое пуговицы, оттого, что ты их застегнешь, лучше не станет. Ты одета так, что даже мне, кому ты часок прикорнуть здесь не позволила, на тебя смотреть жалко. Если у тебя есть портниха, считай, что она тебя обманывает. Твои платья вообще как не на тебя пошиты. Это старые, чужие платья, а ты только потому, что они шелковые и вид у них богатый, их напяливаешь. Постыдилась бы! У тебя, наверно, вся комната этими платьями битком забита, и ты думаешь, будто это бог весть какое сокровище. А ведь ты еще молода, стройна и вполне могла бы красиво одеваться, как и подобает хозяйке «Господского подворья».
Слова К., против его ожиданий, хозяйку не разозлили, а скорей напугали, она отпрянула к стене, в панике обжимая на себе пышное платье. Хозяин же только рассмеялся, и, хотя очевидно было, что К. над хозяйкой подшучивает, так что и посмеяться было не грешно, смех этот показался К. грубым и недостойным, так что он посчитал для хозяина вполне заслуженным наказанием, когда его жена, внезапно передумав, вдруг позволила К. спать на бочках. В сущности, ему было глубоко наплевать, почему она вдруг передумала, главное было само разрешение, он вытащил из угла постель, которую еще прежде там углядел, краем сознания успел отметить, что ему помогает кто-то еще, наверно, судя по шуршанию платья, это была Пепи, стянул с себя сюртук, скатав, сунул его под голову вместо подушки, уже не глядя на хозяина с хозяйкой, блаженно вытянулся, успев отмахнуться еще от кого-то, кто склонился над ним, похоже, это был Герштекер, и тотчас же заснул. /
2. (Она смотрела на К. сердито, да и хозяин его явно побаивался.) К. смерил хозяйку сердитым взглядом с головы до ног, впрочем, наверно, не такая уж она страшная, вообще-то ему ведь не запрещено здесь находиться, а что она сейчас его гонит — это просто минутная блажь. Смутно догадываясь, что если хозяйку как-то отвлечь, то она, вероятно, про такую мелочь, как возможная ночевка К., просто забудет, К., встревая в тихую беседу супругов, громко сказал:
— А не сказать, чтобы ты красиво одета.
Хозяин удивленно оглянулся, решив, что ему послышалось, и явно собирался переспросить К., что это он такое говорит. Однако возглас хозяйки его опередил.
— Молчи! — крикнула она, что в равной мере могло относиться и к К., и к ее мужу. — А ты разве что-нибудь понимаешь в платьях? — с напряженной улыбкой спросила она затем.
— Нет, — ответил К, успев подумать, что разрешение на ночевку ему уже почти обеспечено.
— Тогда попридержи лучше язык, — приказала хозяйка.
— Вовсе не обязательно, — отвечал К., медленно поводя отяжелевшей от усталости и недосыпа головой сперва в одну, потом в другую сторону, — что-то понимать в платьях, чтобы твой наряд оценить.
— Да как же ты можешь его оценить? — спросила хозяйка, напрочь забывая, что пускается в серьезный разговор с человеком много ниже себя, и отмахиваясь от супруга, который тщетно пытался ей об этом напомнить. — Разве у кого-нибудь в деревне ты подобные платья видал? Да ты на такие платье еще и смотреть-то не научился. Во всей деревне ни у кого таких платьев нет.
— А иначе и быть не может, — невозмутимо отозвался К. — Потому как если б ты хоть на ком-нибудь такое платье увидела, сразу бы поняла, что к чему, и больше бы носить не стала.
— И что же такое я бы поняла? — почти выкрикнула хозяйка, отталкивая от себя руку мужа, который порывался погладить ее по плечу и успокоить. — И как вообще ты смеешь судить о моих платьях, увидев только это одно, первое попавшееся, которое я впопыхах кое-как надела, когда из-за тебя, баламута непутевого, в господский коридор помчалась?
— Что беспокойство причинил — виноват, — сказал К., — да уж прости ты мне этот грех наконец, а вот в платье твоем моей вины нет. К тому же я и другое видал, светло-коричневое, почти бежевое, шерстяное, которое на тебе несколько дней назад было, когда я в первый раз сюда пришел. — И внезапно, заставляя забыть о всех прежних уловках и хитростях, на него вдруг накатило какое-то почти яростное отвращение к этим платьям, и он добавил, смутно чувствуя, что на самом деле причиной всему, быть может, только его усталость: — Да и зачем мне по отдельности на платья смотреть? Разве по тебе самой не видно, что у тебя целая комната такими платьями битком забита и ты думаешь, будто это бог весть какое сокровище
«Почему на мое платье?» – взволнованно спросила хозяйка. К. только пожал плечами. «Пойдем! – сказала хозяйка хозяину. – Он же пьян, этот оболтус! Пусть проспится!» И она тут же приказала Пепи, которая вынырнула на зов из темноты, растрепанная, усталая, волоча за собой метлу, чтобы та бросила К. какую-нибудь подушку.
XXV
Проснувшись, К. сначала подумал, что он почти и не спал; в комнате было по-прежнему тепло, но пусто, у стен сгустилась темнота, единственная лампочка потухла, и за окном тоже стояла ночь. Он потянулся, подушка упала, а его ложе и бочки затрещали; в зал сразу вошла Пепи, и тут он узнал, что уже вечер и проспал он более двенадцати часов. Несколько раз о нем справлялась хозяйка, да и Герстекер, который утром, во время разговора К. с хозяйкой, сидел тут, в темноте, за пивом и не осмелился помешать К., тоже заходил сюда – посмотреть, что с К., и, наконец, как будто заходила и Фрида, минутку постояла над К., но вряд ли она приходила из-за К., а, скорее, из-за того, что ей надо было тут кое-что подготовить – она же должна была вечером снова заступить на свою прежнюю службу. «Видно, она тебя больше не любит?» – спросила Пепи, подавая ему кофе с печеньем. Но спросила она об этом не зло, как прежде, а, скорее, грустно, словно с тех пор узнала злобность мира, перед которой собственная злоба пасует, становится бессмысленной; как с товарищем по несчастью говорила она с К., и, когда он попробовал кофе и ей показалось, что ему недостаточно сладко, она побежала и принесла полную сахарницу. Правда, грустное настроение не помешало ей приукраситься больше прежнего: бантиков и ленточек, вплетенных в косы, было предостаточно, на лбу и на висках волосы были тщательно завиты, а на шее висела цепочка, спускавшаяся в низкий вырез блузки. Но когда К., довольный, что наконец удалось выспаться и выпить хорошего кофе, тайком потянул за бантик, пробуя его развязать, Пепи устало сказала: «Не надо» – и присела рядом с ним на бочку. И К. даже не пришлось расспрашивать ее, что у нее за беда, она сама стала ему рассказывать, уставившись на кофейник, как будто даже во время рассказа ей надо было отвлечься и она не может, даже говоря о своих бедах, всецело отдаться мысли о них, так как на это сил у нее не хватит. Прежде всего К. узнал, что в несчастьях Пепи виноват он, хотя она за это на него не в обиде. И она решительно помотала головой, как бы отводя всякие возражения К. Сначала он увел Фриду из буфета, и Пепи смогла получить повышение. Невозможно было придумать что-нибудь другое, из-за чего Фрида бросила бы свое место, она же сидела в буфете, как паучиха в паутине, во все стороны от нее тянулись нити, про которые только ей и было известно; убрать ее отсюда против воли было бы невозможно, и только любовь к низшему существу, то есть то, что никак не соответствовало ее положению, могла согнать ее с места. А Пепи? Разве она когда-нибудь собиралась заполучить это место для себя? Она была горничной, занимала незначительное место, не сулившее ничего особенного, но, как всякая девушка, мечтала о лучшем будущем, мечтать никому не запретишь, но всерьез она о повышении не думала, она была довольна достигнутым. И вдруг Фрида внезапно исчезла, так внезапно, что у хозяина под рукой не оказалось подходящей замены, он стал искать, и его взгляд остановился на Пепи; правда, она сама в соответствующую минуту постаралась попасться ему на глаза. В то время она любила К., как никогда еще никого не любила; до того она месяцами сидела внизу, в своей темной каморке, и была готова просидеть там много лет, а в случае невезенья и всю жизнь, никем не замеченная, и вот вдруг появился К., герой, освободитель девушек, и открыл перед ней дорогу наверх. Конечно же, он о ней ничего не знал и сделал это не ради нее, но ее благодарность от этого не уменьшилась, в ночь перед ее повышением – а повышение было еще неопределенным, но уже вполне вероятным – она часами мысленно разговаривала с ним, шепча ему на ухо слова благодарности. В ее глазах поступок К. возвысился еще больше тем, что он взял на себя такой тяжкий груз, то есть Фриду, какая-то непонятная самоотверженность была в том, что он ради возвышения Пени взял себе в любовницы Фриду – некрасивую, старообразную, худую девушку с короткими жиденькими волосами, да к тому же двуличную: всегда у нее какие-то секреты; наверно, это зависит от ее наружности; если любому с первого взгляда видно, как она дурна и лицом и фигурой, значит, надо придумать тайну, которую никто проверить не может, – например, что она якобы в связи с Кламмом. У Пени тогда даже появлялись такие мысли: неужели возможно, что К. и в самом деле любит Фриду, уж не обманывается ли он или, может быть, только обманывает Фриду, и это, возможно, приведет только к возвышению Пени, и тогда К. увидит свою ошибку или не захочет дольше ее скрывать и обратит внимание уже не на Фриду, а только на Пепи, и это вовсе не безумное воображение Пени, потому что как девушка с девушкой она вполне может потягаться с Фридой, этого никто отрицать не станет, и ведь, в сущности, К. был ослеплен прежде всего служебным положением Фриды, которому она умела придать блеск. И Пени в мечтах уже видела, что, когда она займет место Фриды, К. придет к ней просителем, и тут у нее будет выбор: либо ответить на мольбы К. и потерять место, либо оттолкнуть его и подняться еще выше. И она про себя решила отказаться от всех благ и снизойти до К., научить его настоящей любви, какой ему никогда не узнать от Фриды, любви, не зависящей ни от каких почетных должностей на свете. Но потом все вышло по-другому. А кто виноват? Прежде всего, конечно, сам К., ну а потом и Фридино бесстыдство, но главное – сам К. Ну что ему надо, что он за странный человек? К чему он стремится, какие это важные дела его так занимают, что он забывает самое близкое, самое лучшее, самое прекрасное? Вот Пепи и стала жертвой, и все вышло глупо, и все пропало, и если бы у кого-нибудь хватило смелости подпалить и сжечь всю гостиницу, да так сжечь, чтобы ни следа не осталось, сжечь, как бумажку в печке, вот такого человека Пепи и назвала бы своим избранником. Итак, Пепи пришла
19
Черновой вариант:
Во время всего этого рассказа Пепи лишь изредка и недолго удавалось усидеть на месте, оживление пересиливало в ней печаль, сколь бы горькой та ни казалась. Впрочем, быть может, это и не оживление было, а только безотчетная тревога расставания. То она бежала к двери в прихожую посмотреть, не идет ли кто, то снова возвращалась к стойке, почти не глядя, собирала что-нибудь из еды и несла К., который все без разбору принимал с удовольствием, — все время их разговора он ел, почти не переставая, — потом снова принималась рыться в ящичке, доставая оттуда всякие мелочи — щетку, гребень, щипцы для завивки, флакончик духов и тому подобное, — заворачивала все это в бумагу в явном намерении взять, но затем, в каком-нибудь особенно душераздирающем месте своего рассказа, вдруг передумывала, все распаковывала и швыряла обратно, а ящичек задвигала, чтобы немного погодя снова вернуться, снова начать шуршать бумагой, но потом вдруг все решительно бросить и в итоге так, брошенным, и оставить на прилавке. Потом явился молодой человек, худенький и робкий, безвольные руки, одна прикрывая другую, сложены где-то над пупком, большие, тревожные глаза испуганно бегают, мягкая шея то и дело просительно вытягивается, выражая угодливое стремление своего обладателя понравиться и выглядеть любезным, и уселся на бочке как можно дальше от К. Пепи, не прерывая своего рассказа, лишь кивнула ему, даже не в знак приветствия, а только как бы показывая, что соизволила его заметить, словно без ее кивка сам он в такую возможность никогда поверить бы не осмелился. Так он там и сидел, острым локтем осторожно опершись на соседнюю бочку, одной рукой прикрывая рот, другую опустив на колени, и внимательно слушал. Пепи долго еще продолжала рассказывать, прежде чем поставила перед ним — опять-таки скорее в порыве внутреннего беспокойства, чем из обязанности обслужить посетителя, о желаниях которого она, кстати, даже не потрудилась спросить, — бокал пива. Потом вдруг, перепорхнув, изящно устроилась на бочку рядом с гостем и продолжила рассказ уже оттуда, причем еще подробнее и даже почти с удовольствием, под взглядом молодого человека как бы согреваясь и оттаивая. Когда она, описывая свои успехи у клиентов, с улыбкой, словно ненароком, а все же и не без лукавого умысла, выхватывая из несметной их толпы самого ничтожного, упомянула писаря Братмайера, гость — а это Братмайер и был — словно ослепленный внезапной вспышкой нестерпимо яркого света, стремительно прикрыл рукой глаза, — то ли это была такая шутка неловкая, то ли он и вправду смутился. Уже где-то в конце рассказа, к немалой досаде Пепи, медленно, тяжело, выпячивая то одно плечо, то другое, приковылял Герштекер и теперь время от времени настолько мешал всем своим кашлем, что Пепи, гневно сверкая глазами, вынуждена была прерываться и ждать, когда же тот прокашляется. К тому же Герштекер уселся рядом с К. и то и дело трогал того за плечо, явно намереваясь что-то К. сообщить и почти не желая замечать совершенно безразличную ему пигалицу Пепи, которая что-то там рассказывает. Уж этого Пепи никак вынести не могла, подошла к К., увлекла его к стойке и только там стала рассказывать дальше, причем неизменно громко, без тени скрытности, словно речь идет об очевиднейших вещах, о которых всем, кроме К., и так уже давным-давно известно. Под конец (Далее по тексту)
К. и в самом деле был ей благодарен, гладил по щеке, Братмайер, издали за этим наблюдавший, страдальчески прятал глаза и вообще, как мог, старался утешить. Этим он умело подтачивал ее силы, сквозь всхлипы она лишь изредка пыталась возражать, часто даже не словами, а только руками, слабо, как обороняющийся зверек, их вскидывая. (К. говорил тихо, никто, кроме Пепи, его услышать не мог.) Конечно, несчастье у нее большое, это К. признает, иначе он бы вообще не понял, с какой стати она все так чудовищно преувеличивает. Но все эти жуткие миражи у нее именно от отчаяния, а правды в них немного, он чем хочешь поручиться готов; она ведь даже и не говорит, откуда ей все эти ужасы известны, так что слова ее и проверить нельзя. Зато все, что ее слова опровергает, проверить можно. Фрида не паучиха и не сатана в юбке, она всего лишь отстаивающая свое существование девушка, как и Пепи, только постарше и поопытней; то, что Пепи представляется злобой и коварством, на самом деле лишь проницательность и знание жизни, на которые Пепи, по молодости лет, еще неспособна, и неспособность эта пробуждает в ней одновременно и гордыню, и зависть. Да, Фрида теперь снова вернется в буфетную, это верно, так уж — прихотливо и независимо от чьей-либо воли — сложились обстоятельства, однако что Фрида по этому поводу особенно счастлива, он сомневается. Скорее уж впору сказать, что им, всем троим, выпало несчастье, но с мимолетной, очень недолгой порою счастья посередке, так что в этом отношении, можно считать, все распределилось по справедливости. А вина на К. и Фриде, конечно, лежит, хотя отнюдь не с такой очевидностью, как это Пепи представляется, да и сама Пепи тоже совсем не без греха. Он только напомнит ей, как она, сразу же после своего внезапного назначения, не помня себя от зазнайства, от высокомерия, как в дурмане, обошлась с К., когда Момус вздумал его допрашивать, и как она у Ольги перед носом дверь заперла и впускать ее не хотела. Кто знает, во что бы она превратилась, если бы ее и дальше оставили буфетчицей, глядишь, стала бы сущей ведьмой, куда страшнее Фриды, которую она сейчас так честит. Всякий, кто занимает высокое место, уже только поэтому любому нижестоящему внушает ужас, тот самый ужас, из-за которого Пепи сейчас на Фриду ополчилась, однако осознанно этот ужас усугублять, с умыслом им пользоваться, как делала это Пепи, — только это и есть уже настоящее зло и несправедливость. Однако он не хочет сейчас еще и этим Пепи уязвить, ей и так довольно досталось, просто хотел на наглядном примере ей показать, что другие, быть может, могли бы еще суровее ее, Пепи, обвинять, чем она Фриду, и что несчастье, значит, совсем уж не так непостижимо и незаслуженно на нее свалилось, как ей кажется. Она, к примеру, тонко подметила изъяны во Фридиной внешности и в ее нарядах, но другие и в отношении ее самой тоже нашли бы к чему придраться. То, что на ее вкус в одежде красиво, вовсе не обязательно другим понравится. Буфетчица должна оставаться именно буфетчицей, а вовсе не кумиром всех гостей; если же она полагает последнее — а рассказ Пепи, как, впрочем, и ее платье, именно на такую мысль наводят,— то это большое заблуждение. Пусть Фрида слишком, пусть вызывающе неброско одевалась, но уж Пепин туалет вообще ни в какие ворота не лезет. То, что на ней надето, это же вообще не платье, а пестрая хламида, да и прическа у нее смешная, недостойная таких красивых волос. И то, что вон тот молоденький субъект на все это восхищенно таращится, говорит скорее не в ее пользу. Нет, этаким манером она далеко не продвинется. Теперь вот ей приходится возвращаться, но не стоит думать, будто все потеряно. Однако если ей в следующий раз подвернется подобная же возможность, надо будет воспользоваться ею иначе. Она такая юная, свежая, приди она в самом простеньком платье — и все сразу будут ею покорены. Только не нужно в отношении тех, кого она намерена к себе расположить, иметь какие-то болезненно преувеличенные представления и в соответствии с этим так же преувеличенно театрально себя вести и себя подавать, чтобы в конце концов только из-за этого неминуемо потерпеть неудачу. Буфетчица в трактире — это всего лишь место, не лучше и не хуже других, разумеется, работать в буфетной, наверно, получше, чем внизу, в комнатах секретарей, и если бы на свете ничего, кроме двух этих мест, не существовало, тогда, конечно, от внезапного скачка с одного на другое можно было бы, наверно, и ума решиться, но поскольку это не так и на свете несметное число самых разных мест, то, глядя с такой точки зрения, разница между двумя этими местами вовсе не такая уж огромная, скорее, они схожи почти до неразличимости, исходя из чего следует сказать себе, что быть буфетчицей — это вовсе не бог весть какое безумное, дух захватывающее приключение, а значит, и чтобы получить это место, вовсе не обязательно выряжаться, словно примадонна в цирке, — скорее, уж так имеет смысл наряжаться, если хочешь место потерять. Впрочем, сказал К. под конец, ошибку, которую Пепи совершила, он очень даже хорошо понимает. Это первым делом ошибка юности. Не надо было Пепи на это место рваться, она до него еще не доросла, по молодости она думала, что новое место принесет свершение всем ее юношеским грезам, а оно не принесет, и никакое место не принесет, а всякий, кто на подобное место приходит с подобными чаяниями, непригоден к работе уже заранее. Поэтому весьма маловероятно, что это Фрида ее с места гонит, просто Фрида снова освободилась, поэтому трактирщик снова ее и взял, но если бы даже Фрида не пришла, Пепи все равно здесь не удержаться бы. Однако это не только ошибка юности, это еще и ошибка, которую и он, К., по-видимому, снова и снова совершает, хоть он давно уже не юноша, чтобы пускаться по свету счастья искать. Пожалуй, в их ошибках, в его и в Пепиных, есть кое-что общее. Потому он так и удивляется, отчего это Пепи осыпает его упреками за его якобы сомнительные похождения и никчемные встречи, да что упреки — она просто ругает его последними словами. Да, верно, она правильно догадалась: он хочет достигнуть некой цели, и этому его намерению служит все, что он ни делает. Но и у него, по-видимому, тоже преувеличенные представления о том, к чему он стремится, как раз поэтому, наверно, и в усилиях своих он пока что терпел одни неудачи. И ему тоже придется себя переиначивать — ничуть не меньше, чем Пепи. Только его-то положение куда хуже, чем ее. Она-то, пусть только на четыре дня, своего достигла, побывала там, куда стремилась, и при следующей попытке будет действовать умней. А вот он, К., насколько же он по-прежнему далек от исполнения своих желаний, далек всегда одинаково и неприближимо. Да он, по Пепиным меркам, даже до горничной еще не дорос. Ведь он прибыл сюда землемером, но подобающего места все еще не получил, то есть даже за место землемера, которое привлекает его ничуть не больше, чем ее место горничной, ему еще предстоит долгая, тяжелая и, судя по сегодняшнему положению, пока что совершенно безнадежная борьба. Так что не одна только Пепи вправе сетовать на судьбу. Кстати, он, К., на свою и не сетует. Просто хотел немного осушить Пепины слезы, которые ему больно видеть. Он не сетует. Правота собственных притязаний настолько ему очевидна, что иногда кажется: он мог бы просто безмятежно растянуться на кровати — кровать, правда, ему сперва еще завоевать надо, — а правота пусть сама за себя борется, и этого будет достаточно. Только все это опять-таки лишь грезы, пустые, бесполезные грезы.
Из того, что К. ей говорил, Пепи понимала не все и даже не все слушала, некоторые вещи, например отзыв К. о ее нарядах, настолько поглощали ее внимание, что она, глубоко задумываясь, последующие рассуждения пропускала мимо ушей. Однако в целом слова К. ее опечалили, правда, прежде она, быть может, была даже несчастнее, зато теперь на глазах погрустнела и, в поисках помощи и поддержки — видно, одного Братмайера, как рассудил К., тут было уже недостаточно — склонилась к К. и, уткнувшись лицом ему в ладонь, горько расплакалась.
(Однако в отношении своего несчастья она, похоже, с К. ни в чем соглашаться не собиралась, такая уж она была упрямица. Делая вид, будто рассказом своим она только Фриду обидела, бывшую невесту К., а К., значит, возражая, только ее, Фриду, и пытался защищать, она, Пепи, — великодушная победительница, (хоть и капающая слезами К. на ладонь), готовая теперь в этой части К. уступить, хотя при ближайшем рассмотрении и это оказалось вовсе не уступкой, а, наоборот, попыткой только еще сильнее Фриде насолить, — она, все еще в слезах, сказала:
— Может, ты и прав, может, вовсе не Фрида тут виновата. Не такая уж она злюка и не такая уж умная. Это все хозяйка трактира «У моста», она у нас, можно сказать, почти ученый, вот она-то за ней и стоит и все ей приказывает. Конечно, это все хозяйка, кто же еще? С Фридой-то самой я бы уж как-нибудь справилась, но супротив хозяйки никто не устоит. Только что ей здесь-то понадобилось? Мало ей, что ли, своего трактира? В чужом-то зачем ей места распределять, решать, кого брать, а кого гнать? И почему наша хозяйка такое терпит? Да она тоже неженка и трусиха, хозяйка-то наша. Вон, даже ты, К., на нее впечатление произвел. Она уже несколько раз сюда заглядывала, мне кажется, только из-за тебя, и наверняка еще придет, видно, поговорить с тобой хочет. Вот ты ей все и объясни, я-то боюсь, да мне она и не поверит. Впрочем, даже если ты ей все объяснишь и она тебе поверит, делу этим не поможешь, она только еще больше перепугается, но по крайней мере хоть кто-то вслух об этом скажет, иначе ведь от несправедливости, которую тут с людьми творят, и задохнуться недолго.)
После чего Пепи все-таки направилась к стойке, сперва нерешительно, словно выжидая, не станет ли К. ее удерживать, затем нарочито быстро запаковала наконец свои вещички, теперь уже не для вида, а всерьез, махнула Братмайеру, который подскочил к ней в мгновение ока, потом вдруг вздрогнула, когда ей почудилось, будто кто-то по коридору сюда идет, и, торопливо, спешно же поправляя на ходу сзади прическу, в сопровождении Братмайера вышла из буфетной.
Теперь наконец Герштекер решил, что пробил его час. И хотя все это время он тщетно пытался привлечь к себе внимание К., начал он — по-другому, видимо, он просто не умел — довольно бесцеремонно.
— Так у тебя есть место? — спросил он.
— Есть, — ответил К., — и очень хорошее.
— Это где же?
— В школе.
— Так ты ведь землемер.
— Да, так и место это временное: я там служу, покуда не получу назначение на должность землемера. Уразумел?
— Ага. А это еще долго протянется?
— Да нет же, приказ в любую секунду может прийти, я вчера насчет этого с Эрлангером говорил.
— С Эрлангером?
— Ну да, и ты прекрасно это знаешь. Не надоедай лучше. Иди себе. Оставь меня.
— Да понятно, что ты с Эрлангером разговаривал. Я думал, это секрет.
— С тобой я бы секретами делиться не стал. Ведь это ты на меня из оконца пялился, когда я перед твоим домом в сугробах увяз?
— Зато ведь я же тебя потом до трактира у моста довез.
— Это правда, и я с тобой тогда не рассчитался. Сколько с меня?
— У тебя деньги что, лишние? Тебе в школе хорошо, что ли, платят?
— Хватает.
— Я знаю местечко, где тебе платили бы и побольше.
— Это у тебя, что ли? При лошадях? Благодарю покорно.
— Это кто ж тебе рассказал?
— Так ты со вчерашнего вечера меня подкарауливаешь, не иначе сманить хочешь.
— А вот и ошибаешься.
— Тем лучше, если ошибаюсь.
— Только теперь, когда я вижу, в какую ты попал беду, ты, землемер, образованный человек, в грязной рванине, без шубы, словом, доходяга такой, что, на тебя глядючи, просто сердце щемит, якшаешься с этой мартышкой Пепи, которая небось тебя еще и подкармливает, — только теперь мне вспомнилось, что матушка моя однажды сказала: «Нельзя допустить, чтобы такой человек пропадал».
— Спасибо на добром слове. Как раз поэтому я к тебе и не пойду.
С этими словами К. отвернулся от Герштекера, ибо в буфетную вошла хозяйка, как будто назло К., она была в том же, что и вчера вечером, платье, но теперь оно было тщательнейшим образом разглажено и расправлено, что, вероятно, стоило немалых трудов, поскольку складок и рюшей на нем было в изобилии, в особенности в таких местах, где они совершенно ни к чему, например по бокам от талии до подмышек, так что и руки толком не опустишь. Это, кстати, сказывалось и на движениях хозяйки, неестественно величавых и надменных, тогда как в действительности она, судя по всему, была скорее ловка и изящна. Сперва она спросила, где Пепи, и явно рассердилась, узнав, что та уже ушла. К. попытался оправдать Пепи, предположив, что та решила, будто Фрида вот-вот придет, на что хозяйка ответила, дескать, как раз это еще и неясно, Фрида заперлась в своей комнате, ей якобы нехорошо. Тогда К. спросил, не пойти ли ему позвать Пепи. Нет, ответила хозяйка, прийти должна Фрида, пусть даже больная. И только тут она, похоже, осознала, с кем говорит, и с удивлением осведомилась, что это К. вообще здесь делает и почему он давным-давно не ушел.
К. ответил:
— Я госпожу хозяйку ждал.
— Да? — спросила та с утомленной улыбкой. — Тогда пойдем.
Герштекер попытался увязаться за ними, но К. просто не пустил его в дверь.
— Останешься тут, — распорядился он. — Ну и надоедлив же ты.
— Он что, с тобой? — спросила хозяйка, словно готова и Герштекера пригласить.
— Да нет, — ответил К., — это он только хочет. (Далее по тексту)
— Ты вчера был груб, — сказала хозяйка. — Некрасиво так себя вести.
— Я очень устал вчера,— ответил К.— Я несколько ночей не спал, а потом еще этот кошмар в коридоре. А кроме того, я вовсе и не был груб.
— Ты был груб, не отрицай, это отвратительно, что ты пытаешься отпираться. Если ты такой трус, мне с тобой вообще говорить не о чем. Тогда лучше сразу уходи.