Замок Персмон. Зеленые призраки. Последняя любовь
Шрифт:
Следовательно, мне необходимо было играть свою роль, насколько бы она ни унижала и ни раздражала меня. Требовать признания было бы не только жестоким с моей стороны, но также и безрассудным, потому что искренне признаться в своей вине может тот, кто раскаивается; Фелиция же чувствовала себя только нравственно униженной.
Чтобы растрогать ее, мне самому пришлось бы проникнуться искренним чувством, а это стало невозможным и даже унизительным для меня, говорить же о моем разбитом сердце с этой женщиной, обманутой другим, казалось мне непростительной низостью!
Она между тем испытывала потребность поверить мне часть своих страданий, и если бы я только позволил ей, она бы ежеминутно говорила мне о Тонино, предпочитая осуждать его, чем совсем не вспоминать о нем. Но я находил, что подобное облегчение было для нее хуже молчания, и потому запретил ей это, сказав строгим и холодным тоном, что не следует судить Тонино за прошлое,
— Пусть ваша жена, — сказала она мне, — возьмет все то, что она дала нам; здесь хватит, чтобы расплатиться с ней. Я больше не хочу быть ей обязанной. Я достаточно сильна и горда и не боюсь труда, а также не беспокоюсь за моего мужа, зная, что он благодаря своему уму сумеет приобрести состояние без посторонней помощи.
Я старался ей доказать, что она не имела права отказываться от того, что моя жена дарила ее мужу и, следовательно, ее детям. Да и вообще, прежде чем делать шум, за что Тонино мог только выбранить ее, ей следовало бы раньше посоветоваться с ним. Она обещала мне быть терпеливой до срока, который я назначу для моего отъезда с ней. Но она не могла сдержать своего слова. На другой день я узнал, что она вместе с детьми и двумя слугами уехала в Венецию; Тонино еще раньше приехал туда, но не успел еще устроиться.
Узнав эту новость, Фелиция снова выказала свое великодушие: она беспокоилась о детях, о том, что путешествие может утомить молодую мать, которая сама кормит ребенка, и о том, что у них было мало денег. Она волнуясь начинала укладывать вещи; ее лихорадка усилилась, и я принужден был успокаивать ее, доказывая, что Ванина достаточно сильна и решительна, дети совершенно здоровы, слуги вполне преданные, а Тонино оставил жене денег больше, чем понадобится для путешествия в сто лье.
Она успокоилась, по вскоре начала торопить меня с отъездом, чтобы я сдержал обещание, данное Тонино и с чрезвычайной решительностью приготовила сумму которую я должен был отвезти ее мнимому приемному сыну. Тогда я заметил, что она сама приготовилась к путешествию, надеясь в последнюю минуту убедить меня взять ее с собой. Я расстроил ее планы — эту последнюю вспышку ее страсти, объявив, что я не настолько интересуюсь Тонино, чтобы ехать к нему. К тому же поспешность Ванины, уехавшей без моего ведома, лишила меня возможности оказать ей и моему крестнику те обещанные услуги, а потому по отношению к ней я был свободен от своего обещания и не считал себя обязанным лично отвозить деньги Тонино, которые можно легким и верным способом переслать ему через банкира.
Все произошло так, как я предполагал: Тонино, получив плату за свою низость, остался очень доволен, а его жена написала мне письмо, в котором, выражая признательность, сообщала о своем благополучном прибытии в Венецию и о предстоящем отъезде в ту местность, где Тонино откупил землю. Она не выполнила своих гордых планов, так как, по всей вероятности, муж заставил ее отказаться от этого намерения, и Ванина мстила тем, что в своем письме упорно молчала о Фелиции. Я отказался показать его моей жене, она тщетно искала его на моем письменном столе. Я сжег письмо, и Фелиция должна была довольствоваться моим сообщением, что они вполне удовлетворены. Это было для нее последним ударом, после которого она должна была сдаться.
С тех пор началась для нас новая супружеская жизнь.
Ее первый период, до измены моей жены, был полон счастья и спокойствия. Второй, ужасный для меня, был унижением для Фелиции, за которым последовало искупление. Третий период начался ее исправлением, но я не знал, чем это трудное предприятие может кончиться! Я еще не спрашивал себя, люблю ли я мою жену и до какой степени страдаю от ее измены. Я не хотел сосредоточиваться на самом себе, зная, что, поддаваясь горю, я не в состоянии буду исполнить свой долг. Конечно, встречаются люди, которые в состоянии соединить в себе горе и чувство долга, но я, как вам известно, не был в полном смысле слова стойким человеком!
Я чувствовал приближение неизбежной реакции, в то время когда моему рассудку необходимо было дать отдых из опасения чересчур напрягать его. Фелиция сама вызвала этот горький кризис. Ее здоровье, видимо, поправлялось. Казалось, я своею спокойной решимостью изгнал злого духа, который вселился в нее. Она теперь не притворялась уже, что забыла Тонино, а в действительности забывала его. Я наблюдал, как она нервно вздрагивала, когда в ее присутствии произносили его имя, и как она, по-видимому, радостно и спокойно проводила дни, не вспоминая о его существовании. Я употреблял все силы, чтобы продлить эти дни забвения, необходимого для ее духовного исцеления. Скоро мрачный для нее призрак рассеялся и настало время раскаяться.
Я заметил по той покорности и заботливости, которые Фелиция выказывала мне, что, умея скрывать свою тайну со смелостью и решимостью, она не была на самом деле лицемерной.
Наблюдая внимательно, я замечал по ее частым отлучкам по хозяйству, что ее смущали тайная неловкость и натянутость наших отношений.
В то время она не притворялась в своей любви ко мне, но отдаляла момент ее выражения, как бы надеясь всю жизнь любить меня и желая сохранить всю свежесть этого чувства.
Стесняясь, как и все искренне влюбленные, я не хотел спрашивать о причине ее сдержанности, я ждал откровенного признания, говоря себе, что вызывать его было бы принуждением с моей стороны и что никогда не следует насильно заставлять женщину проявлять те чувства, которых она не испытывает.
Почувствовав, что может возвратиться ко мне, Фелиция была в свою очередь очень удивлена, найдя меня озабоченным и не понимающим ее.
Следя внимательно за моей усидчивой работой, за моими продолжительными прогулками, за моим сном, дорого купленным неделями бессонницы и размышлений, она однажды сказала мне:
— Вы больше не любите меня?
— Я вас люблю теперь более, чем когда-либо, — сказал я ей, обнимая ее горячую голову, которую она положила мне на грудь.
Но когда мои губы приблизились к ее челу, чтобы поцелуем любви и прощения очистить ее, какая-то непреодолимая сила остановила мою руку. Я держал ее бедную опозоренную голову на таком расстоянии от моей, что не было никакой возможности приблизить их. Против моей воли моя рука сжалась так судорожно, что испуганная Фелиция вскрикнула: «О, как мне больно, вы, кажется, хотите задушить меня!»
Я поспешно оставил ее и ушел, не будучи в состоянии отдать себе отчета в моем поступке. Но Бог свидетель тому, что, говоря этой женщине: «Я вас люблю теперь более, чем когда-либо», я думал сказать правду. У меня было такое искреннее желание простить ее, что я не мог сомневаться в себе. Чисто отцовское христианское чувство охватило меня. Я думал, что прижму к моей груди мою дочь, мою заблудшую овечку, но когда я заметил в глазах Фелиции вместо благодарности выражение сладострастия, какой-то тайный ужас овладел мной. Мне показалось, что, разделив с ней преступное наслаждение, я оскверню самую высокую духовную победу: «прощение ради человеколюбия». Тогда я понял, что случилось со мной: я думал, что, своей волей сумев побороть и обновить себя, буду в состоянии спасти эту душу, о которой обязан беспрерывно и нежно заботиться. Но любовь ускользнула от меня… Чувство отвращения овладевало мной при мысли соединить мои уста с ее оскверненными устами, слить в этом поцелуе душу безупречного человека с душой развратной женщины. Но кто из нас перестал жить?