Заново
Шрифт:
Леся ела. Ела много, давилась, запивала все терпким, вяжущим и нестерпимо сладким чаем, так похожим по вкусу на морозную, радостную хурму.
– Ну, рассказывай.
Тетка к стене отодвинулась, подальше от Леси, и строго кивнула, словно режиссер, довольный получившимся кадром.
– Что рассказывать?
Леся сглотнула, одним пальцем осторожно смахнула с губ крошки. Долгая зима. Зима долгая. Долгая. Долгая. Нечего тут рассказывать совершенно.
– Ты себя в зеркало видела-то? – тетка хрустко, звонко
Надо же, а у Леси почти все в беременность повыпали…
– Деточка, ты к незнакомой тетке как птенец недобитый прибилась. По улице шаталась, что твоя тень. Рассказывай. Борхеса стесняешься – он уши закроет.
Пудель только фыркнул – больно надо – и вышел прочь.
Леся сжала зубы и помотала головой так отчаянно, как машут только у стоматолога. Не открою. Не скажу. Мой нарыв. Пусть останется. Боли боюсь. Новой боли. Пусть болит по-старому тихо, пусть растет, пусть убивает, но не открою. Не скажу.
– Ты же терпеть уже не можешь, малахольная.
Тетка усмехнулась, подошла к холодильнику – невысокому, урчащему, но крепкому, Бирюса – с него взяла зловонное блюдце, с тем самым луком и перцем, и сунула Лесе прямо под нос. Леся сбежать хотела, даже дернулась. А потом вдруг как треснула – и навзрыд. И постанывала, и слезы-сопли об скатерть, и губы кусала в кровь. Долгая зима. Долгая. Тяжелая.
Обессилев, обесцветившись, высохнув, Леся сама пересела к тетке под жирный, пахнущий Капсикамом и кислым потом бок. Положила голову ей на плечо.
– У Бори. Мужа. Мама умерла. – С самой легкой частью справилась, ничего. Потом уж скрипеть начала. Корчиться. – Я бегала. Много бумажек, знаете. Много всего нужно сделать. Очень. А Боря дома. Страдал бедный. Ужасно. Он дома, с Витечкой. А я по делам все. Больше некому было. Напился, в общем. Не уследил. Витька обварился из чайника. Умер через неделю.
Тетка голову Лесину к себе посильнее прижала, словно хотела телом своим объять, закрыть. Спрятать так, чтоб если даже бомба рядом рванула – контузило, но не убило.
– Сколько было-то мальчику? – тетка каким-то магическим образом дотянулась до полки, пачку сигарет взяла, закурила что-то толстое, едкое, невыносимое.
– Восемнадцать, – царапнула воздух Леська. А потом мягонько, как будто вату изо рта выпихивала, добавила. – Ме-ся-цев.
Завыла снова. Заохала. Ломаться начала, жгутом гнуться. Тетка ей сигарету в рот сунула, как детсадовке слезы по щекам размазала и разрешила:
– Завтра приходи.
Леся приходила без звонка. Сразу шла в комнату, падала на кровать и ревела там, кричала, скулила, мучилась. Тетка ей все позволяла. Не мешала даже. Только чай делала, воняла луком, возмущалась на все на свете понемножечку.
Соседи, конечно, приходили ругаться не единожды, но поди попробуй такую собаку перегавкать. И речь, конечно же, не о Борхесе.
Месяца
– Устала.
От боли устала, от горя устала, от постоянных близких слез и тяжести. От всего.
Тетка кивнула и вдруг принялась вызванивать подруг. Удивительно, но те у нее были.
Приходили подруги всегда по одной и тетка, выставляя Лесю, вдруг говорила:
– А у нее сынишка умер. Вот.
Леся смотрела на нее страшными глазами, злилась, зеленела от ярости, выслушивая причитания и вздохи, и ревностно прятала темный шар в груди. Мое. Мое. Мое. Не могу делиться. Не могу разбрасывать. Чем говорю больше, тем кажется несущественней. Мое. Большое. Настоящее. Жуткое.
А горе почему-то обтачивалось. Мельчало. Тетка словно расколотила стеклянный гроб, в который Леся сама себя засунула, и раздавала на право и на лево осколки. Понемногу и всем. Даже Борхесу.
– Думаете, полегчает мне. Счастливой стану? – с горькой улыбкой спрашивала Леся, доставая пастилу из шкафчика.
– Не станешь, конечно. – Отрезала тетка. – Думаешь, все без счастья живут, а тебе одной достанется? Да вот фигушки. Но притерпеться с миром надо, Лесечка. С собой притерпеться надо.
– Да зачем мне жить-то? – вздыхала Леся.
– Зачем-то. – Отвечала тетка, заваривая чай.
Все обращается в свет
Дурочка моя милая, ты не понимаешь пока, но, если мы случимся, света совсем не останется.
«Лучезарный» – так зовется наш лагерь. Лучезарным и я хочу для тебя остаться. Не помутневшим, не закопченным, без перегоревшего горького фитилька. Ясным безумно и радостным, как день нашей первой встречи.
Помню, ты выволоклась из автобуса тяжело, как старушка. Осмотрела площадку для футбола исподлобья, потерла переносицу, тут же уткнулась в телефон. Ты не хотела ехать, наверное. Дома остались подружки или какой-то важный день, может быть, даже парень. А тут вдруг почти на месяц – в другой мир. Ко всем чужим. Ты ведь не знала тогда, что среди чужих окажусь я.
Мы побрели к домикам – я видел, как трудно тебе в душном ореоле разговоров, восторженных, предвкушающих что-то невероятное, невообразимое, светлое – а потом случилось море. Оно проблесками выглядывало между домиками и деревьями, играло бликами, словно дразнило. Помню, я в первый раз подумал, что так и должен выглядеть мираж – запылено-призрачным, сверкающим. Невозможно далеким.
Ты сделала два шага к набережной и не поверила, кажется. Да вот так близко. Да, твой временный беззаботный дом в паре десятков метров от блаженной черты. Да, окна твоей комнаты тоже выходят сюда.