Записи и выписки
Шрифт:
На моей памяти он работал редактором в издательстве Академии наук. Когда он умер, византинисты из Института истории выпустили свою очередную книгу — перевод византийской хроник и — с посвящением ему на отдельном листе: «Светлой памяти такого-то». Он не был византинистом, просто он был очень хорошим редактором.
О том, что он — мой отец, мать сказала мне, только узнав о его смерти: высохшим голосом и глядя в пространство. Я ответил: «Да, хорошо».
В сочинениях Пушкина печатается портрет Дельвига: мягкое лицо, гладкие волосы, спокойный взгляд из-под маленьких очков. Однажды я сказал бабушке: «Как он похож на Д.
Он был не «наш знакомый», а «ее знакомый». Приходил несколько раз в неделю, медленный и мягкий, здоровался с бабушкой и со мной, закрывалась дверь в комнату матери, и за дверью было тихо. Иногда подолгу звучал рояль, это играл он. Возле рояля лежали ноты: сонаты Бетховена, романсы Рахманинова, советские песни («Вышел в степь Донецкую парень молодой»). Мать потом сказала, что в этом подборе все имело свой понятный им смысл.
Я рос с ощущением, что отца у меня нет. Таких семей был о много вокруг: те разошлись, а те погибли. У меня был о твердое представление, что отец в семье — нечто избыточное, вроде опорного согласного при рифме. Для самоутверждения я привык думать, что наследственность — вещь если не выдуманная, то сильно преувеличенная. Генетика в то памятное время была лженаукой. Только теперь, оглядываясь, я вижу в себе по крайней мере три вещи, которые мог бы от него унаследовать. Три и еще одну.
Первая — это редакторские способности. Я видел правленные им рукописи моей матери. Это была ювелирная работа: почти ничего не вписывалось и не зачеркивалось, а только заменялось и перестраивалось, и тяжелая связь мыслей вдруг становилась легкой и ясной. Когда я редактировал переводы моего старого шефа Ф. А. Петровского из [73] Цицерона и Овидия, превращать их из черновиков в беловики приходилось мне. (И не только его). Мне кажется, моя правка имела такой же вид. Однажды в разговоре с одним философом я сказал: «Я хотел бы, чтобы на моей могиле написали: он был хорошим редактором». Собеседник очень не любил меня, но тут он посмотрел на меня ошалело и почти с сочувствием — как на сумасшедшего.
Второе — это вкус к стилизаторству. Еще до войны, служа в «Безбожнике», отец сочинял роман XVIII в.: «Похождения кавалера де Монроза, сочинение маркиза Г**, с францусскаго переведены студентом Ф. Е., часть осьмая, Санктпетербург, 1787». Это была действительно часть осьмая, без начала и конца, поэтому появления лиц («Одноглазой», дюк Бургонской…), свидания, поединки, похищения, погони были сугубо загадочны. Язык был изумительный, каждая машинописная строчка была унизана поправками от руки, на оборотах выписывались слова и сочетания для дальнейшего использования: «Ласкосердой читатель!..» В шкафу у нас долго лежал и грудой отработанные им книжки: «Омаровы наставления», «Князь тьмы», «Золотая цепь» — до войны они были недороги. «Письмовник» Курганова я читал и помнил страницами, как Иван Петрович Белкин. Я вспоминал об этом, став переводчиком.
Другой его стилизацией был роман «Сокровище тамплиеров, в 3 частях с эпилогом, сочинение сэра А. Конан-Дойля, 1913» — с Шерлоком Холмсом, индийской бабочкой «мертвая голова», убийством на Риджент-стрит, чучелом русского медведя, лондонским денди, шагреневым переплетом и иззубренным кинжалом. Его он сочинял в эвакуации и посылал по нескольку страниц в письмах к моей матери («песни в письмах, чтобы не скучала»). Военная цензура удивлялась, но пропускала.
Третье, что я от него унаследовал, — это вкус ко второму сорту, уважение к малым и забытым, на фоне которых выделяются знаменитые.
Я не знаю, почему он с моей матерью не были женаты, не знаю, кто были жена и сын моего отца. Когда нам с женой сказали, что он умер («потянулся за книгой и умер»), моей матери не было в Москве — прежде, чем сказать ей, нужно было проверить, не ошибка ли это. Мы метались в издательство, в справочное бюро, по полученному домашнему адресу, — дверь на темную лестничную площадку приоткрылась, в щели мелькнул молодой человек и сказал нам: «Да». Он был моих лет.
Самые, наверное, точные слова о нем написала мне много лет спустя старая женщина Н. Вс. Завадская, приятельница молодого Пастернака, знавшая их еще по «Безбожнику» («когда он сказал мне: «у Елены Александровны родился сын», у него был о такое лицо, какого я никогда не видела…»). Она написала: «В нем была доброжелательность к людям без внимания к их жизни». Доброжелательность без доброты — таким помню его и я. Таким, к сожалению, я чувствую и себя.
Она пишет: любил Гейне, читал Берне, берег «Красное и черное», но больше всего им владел один роман Золя — о машинисте на поезде, который потерял управление и мчится неизвестно куда. Этот паровоз из «Человека-зверя» помнят все читавшие. О том, что его спокойствие, медлительность, мягкость были не от природы, а от самоукрощения, я, конечно, не знал; думаю, что знали немногие.
Откуда он родом, мать не знала сама. Отец его служил в провинциально м банке и ездил по южной России. Украинский язык он знал хорошо; мать говорила, что в нем была то ли сербская, то ли болгарская кровь, еврейскую отрицала, но я не очень этому верю. В Москву он приехал в двадцать лет из города Ромны. Высшего образования у него никогда не было (и он всегда чувствовал эту ущербность): всему, что знал, он научился [74] сам. Мне предлагали навести справки о его однофамильцах в южной России, но мне он понятнее таким: без роду, без племени. Когда он умер, ему было 53 года. Я сейчас старше.
«Ваше первое воспоминание?» — спросили меня. Я ответил: «Лето, дача, терраса, ступеньки вверх на террасу. Серые, потрескавшиеся, залитые солнцем. На верхней ступеньке стоит женщина, я вижу только ее босые толстые ступни. А перед террасой слева направо опрометью бежит рябая курица».
(При желании, наверное, из этого можно сразу вычитать многое. Например, страх перед женщиной: я боюсь поднять глаза на ее лицо. А из этого вывести многое другое в моей жизни. Не знаю только, что бы здесь означала курица.)
Перед террасой была хозяйская клумба. Однажды я сорвал на ней цветок. Этого делать было нельзя. Мать спросила меня: «Какая у тебя любимая игрушка?» Я показал ей на лошадь-качалку. Она подошла и отстригла ей ножницами хвост.
Говорят, когда меня оставляли одного в комнате, то чтобы я ничего не повредил, меня привязывали на длинную ниточку к ножке стула. Я этого не помню: вероятно, это было слишком неприятно. Моя большая дочь, психолог по детскому возрасту, узнавши об этом, взмахнула руками и воскликнула: «И они еще думали, что у них вырастет нормальный ребенок!» Мне кажется, я с тех пор всю жизнь чувствовал себя несвободным — не на цепи, а на вот такой длинно й ниточке.