Записки Анания Жмуркина
Шрифт:
— Спасибо. В свободное время полистаю какую-нибудь.
— Не листай, а читай, — посоветовал я. — Книги помогут тебе отшлифовать язык… и ты будешь правильно произносить слова. — Влас обиженно насупился, и я, заметив это, рассмеялся, слегка хлопнул его по плечу. — Сколько зашиб на мешках?
— В течение дня я заработал без малого шестьсот.
— И положил в бумажник?
Тютин грустно вздохнул:
— Не положил.
— Почему?
— Из шести копеек барыша с мешка я четыре отдал тому, кто меня натолкнул на эту идею, кто помог мне получить отсрочку от призыва в армию. Я и за это усердно благодарю господа бога.
— Ты, Влас, не проводишь меня на Курский?
— С удовольствием. Вечерком?
— Нет, вот сейчас.
— Что так? До поезда уйма времени!
— Подожду
— Знаешь, Ананий, я собираюсь жениться, но невесты еще не подобрал. Жена мне нужна твердая, интеллигентная, которая помогла бы мне стать, столичным человеком. На чтение твоих классиков вряд ли я найду время, а жена походя отшлифует.
Я улыбнулся, сказал:
— Дело, Влас, говоришь. Интеллигентная жена и толстый бумажник защитят тебя… и люди, занимающиеся коммерцией, не заметят в твоей речи провинциальных словечек.
Влас отмахнулся рукой от моих слов и, подумав, спросил:
— Ананий, веришь, что я разбогатею?
— Несомненно. Кто же, позволь у тебя спросить, не разбогател на солдатской крови?
Я и Влас сели в легковую пролетку и, посматривая на длинную, костлявую, в синем летнем кафтане спину пожилого извозчика, поехали на вокзал; каурая лошаденка, то и дело высыпая из отвислого живота навоз, мелко семенила по булыжной мостовой. Ни я, ни Влас не торопили извозчика, так как выехали за три часа до отхода поезда Москва — Елец. Следом за нами гремела вереница пролеток с седоками — мужчинами и женщинами. Тютин не заметил среди них рыжего, справлявшегося у него о бородатом Перепелкине. Признаюсь, это успокоило меня. Влас сообщил, что в начале второй половины мая будет объявлен приказ о переосвидетельствовании белобилетников.
— Вероятно, Капитоныч, требуется много людей для пополнения поредевших полков и дивизий, вот и вывешивают часто высочайшие приказы.
Тютин промолчал и, заметив розовую церковь, снял шляпу и перекрестился.
В третьем классе вокзала я попрощался с ним. Мы пожали крепко друг другу руки, поцеловались по русскому обычаю и расстались на много лет: он действительно, как услышал я от Шипиленко, стал капиталистом — заработал много денег на поставках мешков, мыла и других товаров интендантству. Но «фартило» ему не более трех лет: революция взломала под ним почву, вырвала лаковую пролетку из-под него, и он очутился на голом месте, совершенно нищим, наполненный невероятной яростью к революции, к народу, совершившему революцию. Из движущейся, ошалелой от жары толпы, пестрой и шумливой, сверкнули черные глаза, мелькнула шляпа канотье, широкая кисть руки Власа, — она помахала мне и сейчас же затерялась вместе с черными глазами и шляпой канотье.
Я купил в киоске «Русские ведомости» и прошел на перрон.
Раздался второй звонок, на перроне стало тише, провожающие уже не суетились, как в минуты посадки, остановились и зорко посматривали в окна вагонов. После третьего звонка вагон вздрогнул, дернулся, лязгнул буферами и зажурчал колесами по рельсам, и платформа с пестро одетыми людьми и вокзальными зданиями стала медленно, затем все быстрее и быстрее отплывать. Но вот она и совсем отстала и пропала в вечереющем иссиня-красноватом сумраке. «И день прошел», — подумал я и отвел взгляд от окна, привалился спиной к стене и стал разглядывать соседей по купе.
На одной лавочке, рядом со мною, сидел старичок с острой бородой; он медленно жевал баранку, и я слышал, как она хрустела у него на зубах. Напротив, на другой лавочке, сидели двое мужчин. Один высокий, с темной аккуратной бородкой, с большими серыми глазами. Этот человек показался мне знакомым. Он, заметив, что я смотрю на него, улыбнулся в бородку, сказал:
— Не узнаете, господин Жмуркин? А мы встречались, хотя не так часто. И каждый раз яростно спорили.
— Здравствуйте, Вячеслав Гаврилович, — кивнув головой, поприветствовал я Малаховского.
Другой человек, сидевший рядом с ним, был толстенький, в ластиковом картузе, в черном пиджаке, с короткими густыми светлыми усами. Он часто зевал и, зевая, крестил красные пухлые губы и что-то бормотал.
«Пишу это именно Вам потому, что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее. А. Чехов» («Письма»).
Прочитав эпиграф, я удивленно повел плечом и подумал: «Да мне ли сие послание? Уж не схватил ли я второпях и по ошибке письмо, присланное Власу?» Нет, на конверте мое имя, отчество и фамилия.
«Здравствуйте, мой друг! Мне именно хочется начать письмо словами Чехова, это так созвучно с нашими взаимоотношениями и с моим одиночеством. Милый друг! Я хочу Вас называть так потому, что Вы ведь в самом деле мой единственный друг в этом аду, именуемом миром, и Вам и только Вам смогу открыть и свободно сказать о моей печали, как мне хочется припасть к Вашему плечу, к плечу нежного и чуткого друга!»
Что за чушь? Кто так развязно пишет? Да у меня нет никакого такого друга! Я хотел, не дочитавши до конца, разорвать письмо и выбросить за окно, но все же любопытство взяло верх.
«Может быть, Вы не скажете мне ничего, а только с нежной грустной любовью проведете своей рукой по моим волосам. Вы любите густые шелковисто-длинные волосы, волосы женщины?»
Я снова прервал чтение. Я понял, что это откровенно интимное послание, адресованное мне, принадлежит ненормальной женщине, которую я никогда не видел, никогда не прикасался к ее «шелковисто-длинным волосам». Я разорвал письмо и бросил в окно. Ветер подхватил клочки, похожие на белых бабочек, и закрутил их по откосу, красноватому от бликов заката. «А конверт?» Я прочел адрес отправителя и обомлел от удивления: письмо было от Татьяны Романовны, с которой я случайно познакомился на выставке молодых художников. Мы встретились случайно у полотен Архипова, коротко и вяло поговорили о его живописи, познакомились и расстались. Вот и все. Какой же я ей друг? Что она, с ума спятила? Разве у нормальной женщины появится такое желание — припасть к плечу совершенно незнакомого ей мужчины, спросить у него: нравятся ли ему шелковисто-длинные женские волосы? Остальные письма я прочел бегло. Одно было из деревни, от сестры: она просила немножко денег, сообщала, что муж ее на фронте и давно-давно не пишет. Второе — от Кузнецова, работающего слесарем в Н. депо. Он сообщил, что студент Шивелев и его сестра не приняли его, даже не пустили в квартиру, хотя он и сослался на мою фамилию.
«Шивелев, дойдя со мною до калитки ворот и держа дверь за скобку, — писал Кузнецов, — заявил, что он и его сестра уже полгода, почти с самого начала войны, решили жить разумно, как живут все благонамеренно-порядочные люди. Шивелев твердо попросил меня не беспокоить его. Сейчас Шивелев — брат милосердия в лазарете. Устроился он, как думаю я, на такую благородную работенку только потому, чтобы его не взяли на фронт».
Я задумался. Вагон постукивал колесами: летел и летел. Малаховский читал газету, изредка позевывая. Толстенький, полуоткрыв рот, спал и посвистывал носом. Седенький, легкий старичок, поев баранок, неслышно лежал на средней полке. За окном, над полями и селами, висела прозрачная синеватая ночь; божественная ночь! На горизонте, не отставая от окна, розовели и серебрились звезды, — они как бы павлиньим хвостом помахивали поезду, и это было красиво. В открытое окно, колыхая отдернутую занавеску, врывался ласково-прохладный степной ветерок. Он доносил запахи сурепки, молочая и еще каких-то полевых цветов. Донесся скрип коростеля: «Надо мазать колеса, надо мазать колеса» — и тут же замер. В конце вагона плакал болезненно ребенок, и мать, мучаясь с ним, озабоченно и устало-сонным голосом баюкала: «Баю-бай! Испеку я каравай! Баю-бай!» Под потолком в фонарях, воняя салом, светили желудевыми огоньками свечи.