Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов X X века
Шрифт:
Одни люди с репутацией былых вольнодумцев должны были надеть мундир, а некоторым пришлось поменять службу и форму. Леонтий Васильевич Дубельт — человек с биографией, схожей с биографиями многих членов
тайных обществ: участник войны 1812 года, ранен в сражении под Бородино; входил в масонское общество. У него была репутация отъявленного вольнодумца, «одного из главных говорунов Второй армии». В начале 1826 года подполковника Дубельта арестовали по подозрению в участии в Южном обществе декабристов, но освободили за недостаточностью улик. Однако его военная карьера закончилась — теперь в армии «говорунов» не терпели. В 1828 году Дубельт вынужден был уйти в отставку и начал карьеру в корпусе жандармов. В этой сфере он преуспел: в 1835 году стал начальником штаба корпуса жандармов, в 1839—1856 годах одновременно с этим был главой Третьего отделения. О нем Николай I мог с полным правом сказать: «Вот Дубельт мой».
От прежнего вольномыслия у главы политического
Дубельту, не чуждому интереса к литературе, водившему дружбу с В. А. Жуковским, принадлежит следующее суждение: «Всякий писатель есть медведь, которого следует держать на цепи и ни под каким видом с цепи не спускать, а то сейчас укусит!»
В 1827 году Пушкин впервые после ссылки приехал в Петербург. Как изменилась литературная жизнь столицы за эти семь лет! «На литературных вечерах Дельвига никогда не говорили о политике, потому что большая часть общества была занята литературой и потому что катастрофа 14 декабря была еще очень памятна. Размножившиеся жандармы и шпионы Третьего отделения, в числе которых были литераторы, не давали о ней забыть...
Печатание вообще, а периодического издания в особенности, еще более затруднялось тогдашними цензурными правилами, по которым не пропускались многие слова, между прочими: республика, мятежники, о чем не сообщалось журналистам, а только цензорам... Было время, что цензоры не пропускали слов: бог, ангел с большими первоначальными буквами», — вспоминал А. И. Дельвиг, двоюродный брат поэта А. А. Дельвига.
Изменилась жизнь общества и молодежи, выросшей в эти годы. Пушкин и его друзья кажутся людьми другой эпохи, хотя разница в возрасте между ними немногим больше десяти лет. «Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула представителей той эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя... Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороняемой самобытной жизни» (П. П. Вяземский. «Александр Сергеевич Пушкин. 1826 — 1837»).
А. И. Дельвиг и много лет спустя не без ужаса описывал в своих воспоминаниях одну из «выходок» Пушкина и его друзей летом 1830 года: «Раз только вздумалось Пушкину, Дельвигу, Яковлеву и нескольким другим их сверстникам по летам показать младшему поколению... как они вели себя в наши годы и до какой степени молодость сделалась вялою относительно прежней. Была уже темная августовская ночь. Мы все зашли в трактир на Крестовском острове... На террасе трактира сидел какой-то господин совершенно одиноким. Вдруг Дельвигу вздумалось, что это сидит шпион и что надо его прогнать... Дельвиг сам пошел заглядывать на тихо сидевшего господина то с правой, то с левой стороны, возвращался к нам с остротами насчет того же господина и снова отправлялся к нему... Брат и я всячески упрашивали Дельвига перестать этот маневр... Но наши благоразумные уговоры ни к чему не повели... Дельвиг довел... господина своим приставаньем до того, что последний ушел. Если бы Дельвиг послушался нас, то, конечно, Пушкин или кто-либо другой из бывших с нами его сверстников по возрасту заменил бы его... Я упомянул об этой прогулке собственно для того, чтобы дать понятие о перемене, обнаружившейся в молодых людях в истекшие десять лет».
Петербург 30-х — начала 50-х годов XIX столетия выступает в описаниях современников как город мрачный, с обликом двуликого Януса, где за казенной пышностью скрываются бесправие и страх. Он поражает широкими прямыми улицами,
Он — образцовый семьянин, любящий муж и отец. Ежедневно в определенный час император направляется в Мариинский дворец навестить любимую дочь Марию Николаевну, герцогиню Лейхтенбергскую. В городе известно, что в частной жизни он избегает роскоши и быт его по-солдатски прост.
Он вникает во все обстоятельства жизни подданных и каждому воздает по заслугам. Так, Николай сам разрабатывает церемониал казни государственных преступников (декабристов, позже петрашевцев). И вместе с тем Петербург не раз становится свидетелем проникновенных сцен, одну из которых описал А. Ф. Кони: «Во время его проезда по набережной на мост (Благовещенский, позже переименованный в Николаевский, ныне мост лейтенанта Шмидта. — Е. И.) въезжали одинокие дроги с крашеным желтым гробом и укрепленной на нем офицерской каской и саблей. Никто не провожал покойника, одиноко простившегося с жизнью в военном госпитале и везомого на Смоленское кладбище. Узнав об этом от солдата-воз-ничего, Николай вышел из экипажа и пошел провожать прах безвестного офицера, за которым вскоре, следуя примеру царя, пошла тысячная толпа».
Император — высший авторитет в вопросах искусства и противник дурного вкуса. Во время военного парада на Дворцовой площади Николай увидел солдата с двумя Георгиевскими крестами на груди. «На вопрос его, когда и где они получены, георгиевский кавалер, из сданных в солдаты семинаристов, вспомнив уроки риторики, ответил: „Под победоносными орлами Вашего Величества”. Николай, недовольный такими цветами красноречия, нахмурился и пошел далее, но сопровождавший его генерал подскочил к солдату и, поднося кулаки к его лицу, прошипел: „В гроб заколочу Демосфена”» (А. Ф. Кони).
Создавая печально известное Третье отделение, он не мог удержаться от лицемерия. На вопрос шефа Третьего отделения А. X. Бенкендорфа о его задачах Николай протянул ему носовой платок со словами, что единственная цель его — осушать слезы невинно обиженных. Однако, как известно, именно по вине этого учреждения было пролито немало слез.
«Петербуржцы смеются над костюмами в Москве, — писал А. И. Герцен в „Былом и думах”. — Москва, действительно, город штатский... не привыкший к дисциплине, но достоинство это или недостаток — это нерешенное дело... Мундир и однообразие — страсть деспотизма. Моды нигде не соблюдаются с таким уважением, как в Петербурге, что доказывает незрелость нашего образования: наши платья чужие. В Европе люди одеваются, а мы рядимся и поэтому боимся, если рукав широк или воротник узок... Если б показать эти батальоны одинаковых сертуков, плотно застегнутых, щеголей на Невском проспекте, англичанин принял бы их за отряд полисменов».
Страх незримо пронизывал жизнь города. Герцен вспоминал: «Отправляя меня в Петербург... мой отец еще раз повторил: „Бойся всех, от кондуктора в дилижансе до моих знакомых, к которым я даю тебе письма, не доверяйся никому. Петербург теперь не то, что был в наше время, там во всяком обществе, наверное, есть муха (доносчик. — Е. И.) или две“».
Петербург был тесен для людей, не способных к безмыслию. В небольшом деревянном домике на Лиговке неподалеку от Невского проспекта в середине 40-х годов жил сотрудник журнала «Отечественные записки» Виссарион Григорьевич Белинский. Этот молодой, необыкновенно застенчивый человек был известен всей читающей России. В «тесные времена» деспотизма каждый голос, нарушающий общее молчание, особенно слышен. К суждениям Белинского жадно прислушивались читатели, к нему внимательно приглядывалось Третье отделение. Белинский был беден, болен, лихорадочно работал. И так не походила его жизнь на то, что торжествовало вокруг. И. С. Тургенев писал в воспоминаниях о Белинском: «...Как только я приду к нему, он, исхудалый, больной... тотчас встанет с дивана и едва слышным голосом, беспрестанно кашляя... с неровным румянцем на щеках, начнет прерванную накануне беседу. Искренность его действовала на меня, его огонь сообщался и мне, важность предмета меня увлекала; но... легкомыслие молодости брало свое, мне хотелось отдохнуть, я думал о прогулке, об обеде. Сама жена Белинского умоляла и мужа и меня хоть на время прервать эти прения, напоминая ему предписание врача... но с Белинским сладить было нелегко. „Мы не решили еще вопроса о существовании Бога, — сказал он мне однажды с горьким упреком, — а вы хотите есть!“... Но не пришло бы в голову смеяться тому, кто сам бы слышал, как Белинский произнес эти слова; и если при воспоминании об этой правдивости, об этой небоязни смешного, улыбка может прийти на уста, то разве улыбка умиления и удивления».