Записки пожилого человека
Шрифт:
Вообще, прочитав какую-нибудь интересную книгу — это необязательно были книги, связанные с войной, — он нередко предлагал ее мне: «Хочешь почитать? Заслуживает внимания». То это был, скажем, стенографический отчет заседаний I Государственной думы, то издававшийся в провинции в самом начале двадцатых годов какой-то военно-исторический журнал, воспоминания Пилсудского о польской кампании и полемические заметки Тухачевского об этих воспоминаниях, мемуары лейб-медика Александра I… Даже эти немногие перечисленные мною книги дают представление о том, сколь широк был круг его чтения и интересов. Можно, впрочем, по ним судить и о направленности его интересов, — больше всего его занимала история, особенно военная история: документы, исследования, мемуары…
Читал он, как говорится, запоем. Навещая его в больнице, куда
Он не любил разговоров о своих болезнях, на прямые вопросы отвечал с явной неохотой, односложно, чаще отшучивался. Мнительность, нытье, жалость к самому себе казались ему недостойными мужчины.
Среди последних его стихов немало печальных — он много болел в эти годы и не мог не думать о приближающемся конце. В первом томе Собрания сочинений в числе включенных туда нескольких, до этого не печатавшихся стихотворений есть одно, явно навеянное этими невеселыми мыслями и выражающее накопившееся у него за многие годы отвращение к казенному траурному ритуалу, к тщеславной суете вокруг слез и горя:
Все было: страшно и нестрашно, Казалось, что не там, так тут… Неужто под конец так важно: Где три аршина вам дадут? На том ли знаменитом, тесном, Где клином тот и этот свет, Где требуются, как известно, Звонки и письма в Моссовет? Всем, кто любил вас, так некстати Тот бой, за смертью по пятам! На слезы — время им оставьте, Скажите им: не тут — так там…Завершает том не печатавшийся прежде перевод киплинговской эпитафии. Не сомневаюсь, что это сделано намеренно, потому что в разделе переводов не соблюден ни хронологический, ни алфавитный порядок, — он построен так, чтобы именно этой эпитафией — как завещанием — закончить том. Вот она:
Заканчивая путь земной, Всем сплетникам напомню я: Так или иначе, со мной Еще вы встретитесь, друзья! Я вам оставлю столько книг, Что после смерти обо мне Не лучше ль спрашивать у них, Чем лезть с вопросами к родне!Но печаль у Симонова смягчается то улыбкой, то самоиронией, — не специально, не намеренно — это было естественным проявлением его характера, присущего ему мужества и жизнелюбия. Он любил жизнь — не гнулся под ее ударами, радовался ее дарам. Когда-то прозвучавшее в его стихах с молодой лихостью и беспечностью:
Ни любви, ни тоски, ни жалости, Даже курского соловья, Никакой, самой малой малости На земле бы не бросил я, —на склоне дней не угасло в нем, не отступило под натиском болезней и предписаний врачей:
Осень, ветер, листья — буры. Прочной хочется еды. И кладут живот свой куры На алтарь сковороды. ИТо, что он тяжело болен, что ему худо, что мысли у него на этот счет самые мрачные, я понял после одного разговора. Он спросил, почему у меня такое дурное настроение. Я сказал, что заболел брат, он обречен, жить ему осталось несколько месяцев. «Он знает?» — вдруг спросил Константин Михайлович. «Думаю, что знает. Почти уверен. Только никому не говорит», — ответил я. «Правильно. Так и надо, — сказал он и после небольшой паузы добавил. — А я сказал врачам, что должен знать правду, сколько мне осталось. Если полгода — буду делать одно, если год — другое, если два — третье…» Его мучил кашель, появилась одышка, слабость, но он крепился, не подавал виду, что думает о самом худшем. Шутил: «Все усилия врачей все равно приводят к стопроцентной смертности». Но несколько раз проговаривался. Как-то при мне позвонил ему наш общий приятель, разговор был долгий. Положив трубку, Константин Михайлович, не скрывая раздражения, сказал: «Нудит и ноет, как плохо себя чувствует». Я заметил: «Но выглядит он неважнецки». А Константин Михайлович в ответ: «Видит бог, я чувствую себя гораздо хуже, но я не позволю себе раскисать, жаловаться, ныть, как он».
Однажды (в октябре 1978 года) позвонил, голос у него был очень усталый. Я спросил, в чем дело. «Да вот с Ниной Павловной разбирали фотографии — ужасная оказалась работа», — ответил он. «Нечего вам больше делать… На кой черт?» — укорил я его. «Чтобы после меня Ларисе меньше хлопот было», — сказал он. Это было так на него непохоже, что я перевел разговор на что-то другое, никак не отреагировав на неожиданно вырвавшуюся у него фразу. Кажется, на следующий день вечером я был у него. Он кивнул в сторону полок, где стоял аккуратный ряд больших картонных папок с фотографиями. «Вот видишь! А глянь последнюю…» — предложил он. На ней была надпись: «Прощания» или что-то вроде этого; я посмотрел несколько фотографий — похороны, памятники — и молча поставил папку на место. У меня осталось такое чувство, что он хотел что-то сказать, но в последний момент удержался.
И мы занялись делами, из-за которых он попросил меня приехать. Он дал мне читать черновой вариант статьи, предназначавшейся «Новому миру», и письма Брежневу. И то и другое было посвящено многолетней травле на антисемитской почве Лили Брик. Симонов не раз писал об этой гнусной истории — и в «Литературку» и в «Известия», но его не печатали. На сей раз поводом для статьи и письма были комментарии к первому тому собрания сочинений Маяковского, которое выходило в качестве приложения к журналу «Огонек»; в комментариях были повторены все дурно пахнущие измышления. Статью не напечатали (она была опубликована после смерти Симонова в «Дружбе народов» уже в «перестроечные» времена). А письмо, к моему удивлению, подействовало: перешерстили редколлегию собрания сочинений, сняли директора музея Маяковского, а через короткое время отправили на пенсию помощника Суслова Воронцова, главную ударную силу в этом деле…
В июле 1979 года Симонов вернулся из Гурзуфа в очень плохом состоянии — так скверно он никогда не выглядел, крымский санаторий явно не пошел ему на пользу. Позвонил и попросил приехать. У него был какой-то посетитель — кто, не помню — и Нина Павловна. Шел сначала деловой разговор, потом некоторое время просто болтали. Ушел посетитель, начала собираться Нина Павловна, и я тоже поднялся. Он сказал мне: «Останься, у меня есть к тебе разговор». Показал на груду диктофонных кассет, еще не убранных с письменного стола: «Зря брал. Ничего не делал. Впервые в жизни не мог работать». Видимо, это угнетало его больше всего. Помолчал, словно собираясь с духом, потом сказал: «Я здесь привожу в порядок все свои дела. Вот пакет Алешкиных писем для архива. Это дела семейные. В последние годы мы с ним подружились, — и перешел на привычный иронический тон. — То ли сын повзрослел, то ли мне годы разума прибавили». И снова серьезно: «Я хотел с тобой поговорить о комиссии по литературному наследству, хочу, чтобы ты был ее председателем…» И прочитав в глазах у меня то, что я хотел ответить, опережая меня, сказал: «Только не говори, что ты на эту тему не станешь разговаривать. Разговор мужской…»