Записки сельского священника
Шрифт:
Каждую неделю, по субботам, в селе нашем был базар. В первую же субботу, с раннего утра до позднего вечера, у нас была сутолока невыносимая: то тот, то другой придёт отогреться, а то ввалит и целая толпа, просто — позевать. Нам наносили снегу, намяли грязи, сторожку настудили, — смерть, да и только! Утром приехал народ к обедне, — и опять сутолока ещё больше. Вдобавок к этому, трое-четверо крестин; кумовья, кумы, ребятишки: говор, суетня, писк, визг, — ложись и умирай! И мы жили так две недели.
Жена моя не выдержала и захворала. На первый раз ей нужно бы только: сухая и светлая комната, покой, три-четыре ложки хорошего супу и самая ничтожная медицинская помощь; а у нас: сырость, гниль, холод,
Две недели, изо дня в день, я ходил к старосте, чуть не каждый день стал ходить ко мне и он, но уже не один, а с тремя-четырьмя міроедами. Придут ко мне мои гости, рассядутся, я пою их чаем, а они: «Ты нас уважай; ты знай только нас; мы тебе всё дадим. Будешь уважать нас, и мы тебя во всём уважим; не будешь — так лучше уходи теперь же. Ты своей спины не жалей. Поклонишься міру, самому слюбится...» После множества просьб, поклонов и болезненных унижений с одной стороны; наставлений и ломанья — с другой, чрез две недели старики прислали за мной десятника звать меня на сход просить мір о квартире. Долго-долго мне пришлось тут толковать с ними и просить, почти каждого поодиночке, чтобы дали мне какую-нибудь особую избёнку. Наконец, все согласились дать. После меня начались перекоры и ссоры между ими самими. Ссоры и крику и тут было немало; но дело уладилось и здесь, и мне велено было перебираться к одному мужику.
У этого крестьянина было две избы, — одна в улицу, другая во двор, с общими сенями и под одной соломенной крышей. В семье были: старик, старуха, три сына женатых и с дюжину ребятишек всех родов и сортов. Нам отвели переднюю. Вся семья перебралась в заднюю, но старик и старуха остались с нами. Изба эта лучше сторожки была немногим, но за то сухая. В ней кругом были лавки, а вверху полати; топилась «по белому»; пол дырявый и грязный-прегрязный, с двумя оконцами в улицу и одним во двор. Я спрашиваю: «Моете ли вы когда-нибудь пол?»
— Как же, моем каждый год, к Пасхе!
— Нельзя ли, дедушка, вынуть лавки и полати? Мы поставили бы стулья и диван.
— Когда вы вынесете из избы в гробу меня, тогда выносите хоть всё; а теперь, пока я живу, не трошь.
Мы поставили всё в сени под навес, а в избу взяли только самое необходимое. Вечером нужно было поставить самовар. У хозяев углей не было и я послал в церковную сторожку. Но сторож заворчал на моего посланного: «Две недели поп жёг церковные угли, а теперь и с фатеры будет жечь? На, да скажи ему, что больше не дам». К чаю пришёл к нам дьячок, сильно выпивший, подошёл под благословение и прямо дрюинулся — сел на постель. «Зачем, — говорю, — ты, Григорьич, сел там, разве тебе нет места на лавке?»
— А почему же и не здесь? Почему же и не посидеть на батюшкиной постельке? Вишь, она какая мягкая! Вы, батюшка, нами не брезгуйте. Мы хоть и пономари, да такие же люди. А со временем и сами пригодимся: пойдёте по приходу собирать хлебцем, я лошадки дам. Мужикам нечего кланяться за всяким делом. Они — музланы, народ необразованный. Да вот, к примеру, и матушка, как пойдёт собирать шерстью, так с ней и пойдёт моя Федосеевна. А одна-то она кого знает?
— Зачем ты, Григорьич, выпил?
— Вы, батюшка, ещё не обгляделись. Поживите, так хоть с годок к примеру, так будете пить больше моего. Приход наш бедный, а главное — чёрный; рук приложить не к чему; весь век бьёшься, из дня в день, из-за
Вечером, после чаю, мы сидели вдвоём в переднем углу, а старик со старухой — против печки, в другом. Жена вязала кружево, а я, как и в сторожке, сидел без всякого дела: говорить с женой — всё переговорено; со стариками — не о чем; делать нечего, читать нечего, писать не о чем, да и не на чём. Что же делать? Да ничего, — сидеть, да и только. Я думаю, что кто испытал в жизни такое состояние, тот согласится со мною, что самый тяжёлый труд переносить легче чем продолжительное состояние совершенной бездеятельности. Там можно изнемочь, а здесь — сойти с ума, тем более, что я привык читать.
Старики улеглись спать рано, но нам спать ещё не хотелось и мы сидели долго. Старуха легла на печке, а старик на полатях, над нашей постелью. Когда они захрапели, нам с женой стало как-то отраднее: мы почувствовали, что нам и тепло, и сухо, и свободно, — как камень какой-то свалился с души нашей.
Старики рано легли, рано и выспались. Часа за три до света они поднялись, стали топить печку и готовить завтрак. Со стариками поднялась и вся семья, — и пошло шмыганье мимо нас и хлопанье дверью. К нам налезло ребятишек, поднялся визг, напустили холоду, крик, смех, слёзы, и то тот подойдёт, посмотрит на нас, то другой; нужно было вставать и нам, но вставать было нельзя, потому что полна изба была набита народом. Я едва мог упросить, чтобы все вышли, хоть на несколько минут, пока мы одеваемся. Просьбы моей никто не мог и понять, потому что одеваться и раздеваться при всех никто не считал стыдом, точно также, как никто не считал там за стыд идти всем кому попало вместе в баню. Неприлично быть одетым днём — стыдно; но идти всем, и своим и чужим, мужчинам и девушкам, вместе в баню — дело обыкновенное.
Утром за мною приехали из деревни звать к больной верст за 18. Это была первая моя поездка в жизни. Больная была мать крестьянина, старушка лет 80-ти. После причастия, пока я одевался, она вынула из подголовья тряпочку, завязанную целым десятком узелков, и морщинистыми и дрожащими руками стала развязывать её. По тому вниманию, с каким она держала тряпочку и развязывала узелки видно было, что тут хранилось всё её сокровище, всё её благосостояние. Я видел, что она хочет заплатить мне за мой труд, но мне тяжело было разлучить её с её сокровищем и я пошёл было из избы; но старушка уцепилась за меня и завопила: «Батюшка, батюшка! Куда ты, кормилец? Вот возьми за труды себе». Я остановился и стал ждать, пока она возилась с узелками. Оказалось, что в узелке было всего два гроша, их-то — своё единственное сокровище — она и отдала мне. Я взял их, но мне совестно было самого себя, мне казалось, что я сделал преступление. С этого момента я положил себе не брать больше никогда и ничего за такие требоисправления, и я держу своё обещание до сих пор. Так памятны мне эти два гроша! Лошадёночка была плохенькая, санишки плохенькие, я проездил целый день и перемёрз до-смерти.
Через три недели после нашего приезда, мы разделили братскую кружку; мне досталось два рубля. Тут мы с женой ожили: мы купили чайку, сахарку, корытце, кадочку, немного рису и четыре калача. Дела наши, значит, поправились. Пришёл рождественский праздник, в церкви я сказал поучение, конечно, без книги и тетрадки. После обедни к нам заехал управляющий имением Ж., с женой, отставной солдат Агафонов, женатый на бывшей экономке барина. Агафонов ходил уже не в сермяге, а по барски, в сюртуках. И он и жена его первым делом стали выговаривать нам, что мы горды, — что не были у них до сих пор и что мы заставили их самих отыскивать нас.