Записки сенатора
Шрифт:
В какой степени шли успехи в языках в первых четырех классах, видно по следующему случаю. Кукольник постоянно списывал все у других, и товарищи приготовили особый экземпляр, чтобы дать ему списать сочинение. Надобно было отвечать по-немецки на вопрос: «Что сделал Моисей великого?» Написали: «Моисей заколол свинью, в чулок посрал… и потом из того сделал колбасу, которую евреи съели». Кукольник это и скопировал и с торжеством прочитал в классе.
Но с 5 класса преподавание было несравненно лучше, а в старших, 7-м и 8-м, когда гимназия преобразовалась в высшее училище, даже превосходно, пока был инспектором Миддендорф.
Нынешние гимназии стоят несравненно выше тогдашней единственной — в материальном отношении, но нельзя сказать того же о преподавании. Наши средние и высшие преподаватели были зрелых лет, с большою педагогическою опытностью, не скороспелки,
Миддендорф считал, что мальчик, который не любит молоко, должен быть негодяй; когда он считал кого-либо виновным, то подходил к нему и, вращая указательным пальцем против его лба, спрашивал ломаным русским выговором: «Скажи мне, что у тебя в голове?» — и повторял вопрос громче и громче до тех пор, пока вопрошаемый не открывал рот, чтобы отвечать. Тогда он торопливо объявлял: «Твое дело молчать!» При всем том он заботился, как добрый и честный отец, о детях, ему вверенных.
По мере того как пишу эти строки, выходят передо мной, как тени, лики моих почтенных профессоров. Тилло, проэкзаменовав нас при вступлении в 5 класс, говорил нам: «Господа! Даю вам два месяца, чтобы забыть все то, чему вы до сих пор научились, потому что только тогда я могу начать преподавать вам французский язык». Гедике знал все школьные проделки, знал, что воспитанники держат тетради на коленях, чтобы с ними советоваться, или пишут на ладони то, чего не заучили, что вместо переводов перефразируют готовые напечатанные переводы латинских писателей, и, чтобы не быть жертвою обмана, принял странные обряды: садился на стол кафедры, свесив ноги, приказывал всем опустить руки под стол и прислониться грудью к столу; все это по смешной команде дурным русским выговором: «Книги в стол! Руки под стол! Тело к столу!» — с промежутками между каждою командою. Когда обряды были исполнены, он приказывал переводить — слово в слово! — подлинник: «Certatum fuit secunda re»; смысл: «Сражение было счастливо», а мы должны были перевести: «Сражено было второю вещью», то есть удерживая слова и формы подлинника. Он не допускал перевода Manlius Torquatus словами Манлий Торкват, или Манлий, украшенный золотою цепью, но требовал, чтобы переводчик непременно приискал русское прилагательное. Я из шалости сказал: Манлий Золотоцепной. «Так есть!» — с восторгом повторил Гедике. Когда все засмеялись, объяснив ему, что цепными называют только собак, то он прехладнокровно отвечал: «Пусть лучше Манлий будет собака, чем учитель — осел». Он имел в виду, что учит нас не русскому красноречию, а формам латинского языка, и потому прежде всего хотел знать, так ли мы понимаем эти формы. Зато от него выходили очень дельные лингвисты; я сам был большой латинист и делал сочинения на латинском языке.
Бутырский, профессор пиитики и эстетики, очень начитанный, знавший наизусть лучшие стихотворения русские, немецкие, французские, английские, итальянские и испанские, с выработанным критическим взглядом, смешил нас рассеянностью и приемами. Объясняя нам, что значит изящное, он вдруг остановился, запустил палец в нос, вытащил кусочек засохшей мокроты и, катая его перед собою между двумя пальцами, заключил: «Вот что называется изящное!» Все в одно мгновение разразились хохотом; профессор обомлел и сам рассмеялся, когда объявили ему причину хохота. Он многому научил нас — не искусству создавать хорошее, но знанию, что хорошо.
Плисов, профессор правоведения, или, лучше, права, ученик Лейбница и Гейнзиуса, сбивался от всякой мелочи. Когда окна на двор были открыты и петух предвещал дождь, Плисов останавливался всякий раз перед кикирику и снова начинал свою фразу, которая на том же месте прерывалась новым кикирику. В оправдание свое он говорил нам, что Лейбниц привык, читая лекции, устанавливать взор на граненые стальные пуговицы, бывшие на одежде одного из слушателей. Когда это заметили, тот слушатель спорол одну или две пуговицы. Профессор несколько раз смущался, однако оправился. Тогда тот же студент спорол все пуговицы и явился с суконными. Лейбниц стал запинаться и вдруг, вскочив с кафедры, закричал студенту: «Сударь! Пришейте пуговицы, или — я не читаю!»
Грефе, профессор греческого языка, европейский авторитет, академик, друг министра, был вспыльчив до исступления.
Я распространился об этих личностях, потому что пишу для одного себя, чтобы припоминать минувшее, когда память станет изменять мне, а в моем прошедшем это — любезные мне лица: я люблю их до сих пор и до сих пор им благодарен. Они объяснили мне главное: что я — невежда! Будучи хвалим за географию, когда семи лет от роду я, как попугай, лепетал города и реки, я вообразил себя географом и потому до 30 лет не знал географии; отличаемый в 5 классе за математику и историю, я почел себя преученым мужем (в 13 лет), в 7 классе я стал сомневаться в своей мудрости, а в 8-м убедился, что ничего не знаю, и это убеждение есть лучшее ручательство, что мои учителя были дельные и почтенные люди.
При экзамене в 7 класс, в 15 лет, меня в первый раз заставили прибегнуть к лицемерию. Я во всем порядочно приготовился, кроме одного вопроса: о французской революции; такие исключения никогда не проходили для меня безнаказанно; билет был вынут воспитанником, стоявшим в списке тремя нумерами выше меня; казалось, беда прошла мимо. Но ни один из моих предшественников не отвечал удовлетворительно, и, таким образом, тот же билет перешел ко мне. Сначала я сказал откровенно, что эту эпоху не успел повторить и прошу дать мне какой угодно другой вопрос, но когда ректор (Зябловский) заревел, как я смел сознаваться в лености, то я из чувства самосохранения объявил лицемерно, что с намерением не учился, по непреодолимому отвращению к революциям. Это было в 1820 году, когда у нас боялись карбонарства и безбожия. Мой ответ произвел фурор, и два года спустя министр князь Голицын, давая мне вместе с выпускным дипломом Библию, рекомендовал сохранить мои добрые правила.
На следующем экзамене, в 1821 году, плохо отплатил я бедному моему профессору Плисову: это было в разгаре пиетизма в высшем кругу. Князь А. Н. Голицын был министром народного просвещения; Рунич — попечителем учебного округа; Кавелин — директором училищ; а Магницкий, этот известный иезуит, — ректором университета. Из университета были изгнаны лучшие таланты; профессору эстетики Галичу грозили отставкою за его либерализм. Галич, человек ограниченный, бедный, обремененный семейством, струсил и решился объявить Руничу, что он постиг свое заблуждение и сознает, что все учение эстетики — вздор. Рунич объявил это на конференции и вздумал тут же вознести благодарение Господу, что сподобил возвратить заблудшую овцу на путь истины. При этом случае выдумали, будто Галич подошел к Руничу и поправил его речь вполголоса: «Ваше превосходительство! Я — баран!» В это-то странное время я держал экзамен по естественному праву. Добирались до Плисова. Мне только что минуло 16 лет, но я был мал ростом, с детским лицом и звонким детским голосом, меня и выбрали за оселок учения Плисова. Экзамен происходил в большом зале; нас было только 16 человек; экзаменаторы: попечитель, директор училищ, ректор университета, потом разные sub (замы): всего человек семь, сидевших за столом.
Позвали меня к столу и спросили, как я объясню, что государь может награждать, наказывать, рубить головы своим судом, а он, Рунич, такой же человек, этого права не имеет.
Товарищи шипели мне издали: «Помазанник», — но я не дослыхивал и потерялся. Между тем Плисов заметил попечителю, что он не имеет права делать такие вопросы и что они могут только навести юношей на мысли, какие им не пришли бы в голову. Рунич смешался.
— Ну, пожалуй, — сказал он, — я вас спрашиваю не об Александре I, а о Франце II.