Записки социалиста-революционера (Книга 1)
Шрифт:
У {23} Некрасова раскаявшийся разбойник, превратившись в схимника, получает прощение, убив наглого и развратного пана: он знает, что этим губит свою душу, но готов пожертвовать и спасением души своей, лишь бы избавить от мучителя несколько новых невинных жертв. Прав ли поэт, видя в этом пожертвовании собственной чистотой - высший подвиг? В Тургеневском стихотворении в прозе "Порог" его "русская девушка", в виде последнего искуса, должна ответить на вопрос "готова ли ты на преступление" - роковыми словами "и на преступление готова". И "за порог" ее провожают чьих-то два восклицания: для одних она - злодейка или дура, для других - "святая". К чьему голосу присоединим мы свой?
Таковы были вопросы, о которых мы спорили страстно, горячо, до самозабвения. В споре
Но наши юные "друговраги" - толстовцы здесь сами переходили в наступление и брали реванш. Если {24} встать на эту дорогу - где остановиться? Тогда, стадо быть, "все позволено"? Тогда, почему же отвергать иезуитизм с его лозунгом: "цель оправдывает средства"? Тогда всякий, руководясь своим пониманием "блага ближнего", может сколько угодно его обманывать и насиловать? Тогда каждый из нас в праве убить всякого человека, чье влияние на других людей он сочтет вредным? Тогда зачем негодовать на Торквемаду, сжигавшего на костре еретиков? Тогда почему негодовать на правительство, не допускающее свободы печати? Тогда, может быть, и социалисты, добравшись до власти, начнут затыкать рот инакомыслящим, сажать в тюрьмы, а то и расстреливать "за вредную агитацию"? Тогда вся разница только в родах и сортах деспотизма?
В этих спорах наша совесть подвергалась великому искушению и великому испытанию. Немалой трепки нервов стоили нам поиски пути между Сциллой и Харибдой - Сциллой абсолютного морального максимализма, толстовской теорией пассивного нравственного подвижничества - и Харибдой столь же абсолютного аморализма, с его авантюристским "все позволено". Не сразу определился этот путь; скорее, наоборот, он выяснялся отрывочными кусками, отдельными просветами среди полутьмы, в которой мы бродили ощупью, без руководства. Свести концы с концами, объединить в одно стройное, логически законченное целое свои ответы на эти, столь сложные и запутанные, поистине проклятые вопросы совести и нравственности, - под силу ли это было нам, полу детям? Мы отважно напрягали и перенапрягали свои логические способности; время от времени нас озаряло какое-нибудь "просияние ума", и мы воздвигали гордое здание {25} "системы нравственности, лишенной всяких внутренних противоречий", чтобы вдруг обрести в ней какую-нибудь зияющую трещину и провалиться в нее - а затем беспощадно разрушить с таким трудом воздвигнутое здание и приняться воздвигать новое ...
Сначала Чернышевский своим романом провел нас через "бентамизм" и натянутую диалектику "разумного эгоизма"; эту "утилитаристскую" фазу, готовую рушиться, подкрепил на время своими поправками и формулой "наибольшего счастья наибольшего числа людей" Д. С. Милль; какой-то новый просвет дала "Теория нравственных чувств" Адама Смита с его "симпатией", как первоисточником нравственности; систематика Лаврова в "Современных учениях о нравственности" не удовлетворила нас, но его "рациональная этика" толкнула на подражания, заимствования, на потуги построить какую-то свою сложную "этику идеала". Мы "боролись" с толстовцами, а у нас самих почва все время двигалась под ногами ...
Утешением для нас было то, что и положение наших антагонистов было не лучше. И они хотели додумать свою "систему" до конца, не отступал ни перед какими логически необходимыми выводами из нее. И они заходили в невылазный тупик. В самом деле, как жить по "сущей правде", без всяких компромиссов, когда неправдой переполнена вся жизнь?
Не значит ли это -
Как же быть? Бросить все, "опроститься", заняться физическим трудом? Ну, а эти книжки, в которых с увлечением ищем мы ответы на мучащие нас "проклятые вопросы", - не представляют ли и они воплощенную ложь, ибо написать их могли лишь люди, получившие необходимый для этого досуг за счет тех, "чьи работают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям"? И, беспощадно-педантически выслеживая элемент компромисса и "примирения со злом" во всех деталях нашего бытия, они приходили - или мы, злорадствуя, заставляли их приходить - к вопросам - можно ли есть мясо? Можно ли ходить в сапогах, для которых нужно убивать животных и сдирать с них шкуры? Можно ли носить меховые шубы? И с болезненной серьезностью они ставили себе даже вопросы: можно ли признавать медицину? Как быть с паразитами, разносящими заразу? Дозволительно ли убивать микробов и бактерий, от которых происходят болезни?
И вот, приведя самих себя аd аbsurdum, некоторые из них, в припадке "героизма отчаяния", собирались решиться на какое-нибудь моральное "сальто-мортале", разузнавая о существующих где-то "культурных скитах" колониях толстовцев, {27} пытающихся осуществить личную жизнь вне компромиссов с неправедной современностью. Все это, конечно, осталось в области безрезультатных "бурь под крышкою черепа",- подобно нашим поискам "готовящегося восставать народа" по городским харчевням и базарным площадям. "Жизнь" в настоящем смысле этого слова была еще далеко впереди. Пока мы только готовились к жизни - тянули лямку в мертвенных учебных заведениях и вознаграждали себя в кружках. Я, ниспровергнув в уме религию, строил какую-то замысловатую систему агностически-позитивистского пантеизма; неофиты толстовства толковали об очищенном и рационализированном христианстве. Я делал выкладки о будущей революции, причем с особенной заботливостью старался ответить на вопрос, как быть с членами бывшей династии: казнить, заключить в тюрьму, сослать или изгнать из пределов России?
Они с такой же заботливостью составляли расписание взаимных нравственных отношений в их будущей трудовой общине. А так как им оставалось до этой общины почти так же далеко, как мне - до распоряжения судьбами монарха, то практически это означало лишь, что мы среди товарищей по гимназической скамье выделились в особую отщепенскую группу. Одни из них были "подвижниками" гимназической науки: прилежные ученики и зубрилы, по большей части будущие степенные чиновники и чадолюбивые домохозяева, норовящие, чтобы все шло "не из дому, а в дом". Другие - гимназическая "вольница", уже начинавшая покучивать, перебрасываться в картишки, проходиться насчет "женского пола" и особенно любившая скрашивать гимназическую скуку скабрезными анекдотами и всякого рода порнографией: это, - в {28} большинстве своем, будущие "прожигатели жизни".
Мы встали в резкую, нетерпимую оппозицию к тем и другим, как "третий элемент" или "третья сила". "Они все с убеждениями возятся!" съиронизировал как-то раз над нами лидер "вольницы". Он, в сущности, очень метко попал в "самую настоящую точку". Мы именно "возились с убеждениями". Более святого слова, чем "убеждение", для нас тогда не было. Наивысший и первейший нравственный долг - по нашему тогдашнему самочувствию - состоял в выработке святыни продуманного внутреннего убеждения. Оно было, в наших глазах, неприкосновенно.