Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
Шрифт:
Столь же волнующим, как вид этого цветка, был запах из окна полуподвального этажа, мимо которого вели с прогулки. За окном лежали свежераспиленные ольховые дрова — от них шел резкий запах леса. Один глоток настоящего, душистого воздуха — и сейчас же грубый окрик: «Не останавливаться!» И опять кислая вонь тюрьмы, одиночка и кованая решетка на окне.
Это были редкие проблески иной жизни, жизни не в заточении, вестниками которой были голуби. Они прилетали часто, клевали насыпанные на подоконнике хлебные крошки, заглядывали
Кормить голубей строго запрещалось: за это преследовали надзирательницы изнутри и «прогульщики» извне, так как со двора было видно, на чьи окна садятся голуби. Но отказаться от вольных гостей было так трудно.
Чтобы не попадаться на этих нелегальных свиданиях, назначала им тайные, тихие часы. Когда в тюрьме полагалось спать, и тушились огни, я крадучись вставала с койки и, открыв форточку, сыпала на подоконник крошки. На рассвете, когда все дремали от ночной бессонницы — и надзирательницы, и часовой во дворе, зная, что даже самые беспокойные, нервные заключенные сморились от ночной тоски, голуби весело слетались на окно. Они жадно клевали, толкались своими толстыми бочками, дрались, сталкивая друг друга прочь с узкого подоконника, гулькали то приветливо, то ворчливо, требовательно заглядывая в форточку, когда было мало пищи.
Сквозь сон, томясь, что скоро придет обязательное тюремное пробуждение, начнется еще один бессмысленный день, я слушала их воркование. Под эти звуки, ловя струйку легкого утреннего воздуха, еще не зараженного кухонным чадом, можно было думать о воле. Лето, солнце над морем, далекое-далекое небо. Мой мальчоночек плывет, ныряет в мелких волнах, как белый щеночек, а над ним, как нарисованные, летают острокрылые чайки. Он звонко визжит, смеется, плюется, когда солоноватая вода попадает ему в рот. Смеется ли он сейчас один?
Где-то есть воля и еще много вольных людей, а не заключенных. Они торопятся, хлопочут, сердятся, как эти голуби, которые никогда смирно не могут поесть: лезут друг другу на головы, шумят, хлопают крыльями так, что, кажется, всех перебудят. А куда торопятся граждане СССР? В тюрьму! Какому жуткому множеству еще придется здесь побывать? Чья жизнь не будет прервана тюрьмой, когда и море, и лес, и дети — все останется за стенами, а перед глазами будет одно утешение — окно с решеткой и голуби за ней?
Друзья, милые мои, пора вам разлетаться! Вам дела нет, что часовой зевает, тянется и просыпается, что надзирательница шаркает по коридорам, а мне беда будет. Пугать не хочется, жаль расставаться с их болтовней, потому что днем я их не кормила, хотя они прилетали и ругались громко и сердито.
Но скоро и этих милых, невинных гостей увезло ГПУ.
Приказано было всех переловить и перебить. Во дворе поставили ловушку, и смирные ручные птицы попались почти все в течение нескольких дней.
Две
XXII. Последний допрос
Пришло лето: июнь, июль. Все изнывали от жары и духоты. Толстые каменные стены отдавали сырость, накопленную за десятки лет. В камерах было парко, как в скверном погребе. Ничего не делая, не двигаясь, мы худели и бледнели хуже, чем зимой, а надзирательницы приходили загорелые, веселые от солнца.
Кончался пятый месяц моей отсидки и десятый, как арестовали мужа. Четыре с половиной месяца прошло, как мне предъявили обвинение и перестали вызывать на допросы. Я ничего не знала и не могла понять, когда же конец «делу».
— Теперь ждите, — говорили старые надзирательницы. У них были свои приметы и, привыкнув к терпеливой заключенной, они невольно начали жалеть меня. — У нас всегда так: если через два месяца не выпустят, ждите пяти, а что на допрос не зовут — это хорошо.
Из женских одиночек почти все получили пять — десять лет лагерей. Они оставались до утверждения приговора московским ГПУ, которое судило их заочно, и с тяжким равнодушием дотягивали последние дни тюрьмы, за которой ждала ссылка в мороз и голод. Одна пережила смертный приговор, замененный десятью годами Соловков. И для меня тянулись дни бессмысленно и тупо.
Вдруг вызов. К допросу.
Конец! Какой конец?
Как можно передать, что значит идти навстречу приговору? Откуда-то ползет, охватывает безумный, дикий протест. Как? Идти самой, чтобы услышать нелепый приговор себе, мужу, ребенку? Молча прочесть и подписать определение тупых профессионалов ГПУ?
Все было, как в кошмарном сне: кабинет следователя, за окном все та же ветка, но с пыльными, сохнущими листьями. Все тот же следователь, развинченный, противный.
— Садитесь.
Внимательный осмотр.
— Прекрасно выглядите.
— Вы тоже.
— Да, знаете, в командировке был и в отпуску. Вас задержал немножко. Соскучились?
— Не весело!
Кривая усмешка.
— Так-с! Так-с! — постукивая папиросой о крышку портсигара. — А муженька-то вашего отправили. Да-с! Вредители нам не нужны. Не нужны! — кричит он по своей привычке.
Вот он, конец. Сослали.
— Куда? — спрашиваю я с трудом.
— Не знаю. На Север, что ли, в лагеря. Пусть поболтается там год — другой, поучится работать, не вредить. Полезно, полезно.