Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
Шрифт:
От стражи мы узнали, что на этап нас отправят завтра. С утра некоторых вызвали на свидание. Все были в волнении, удастся ли в последний раз увидеться со своими. За время следствия почти никто своих не видел, но при отправке в концлагерь свидания давались сравнительно легко. Весь вопрос — успели ли родные получить известие об окончании «дела» и об отправке этапа, успели ли проделать за несколько часов необходимые, но мелочные и хлопотливые формальности. День шел, а огромное большинство не вызывали на свидание. Для нас же сейчас это было все. Если кто и не говорил, то думал только об этом. Мы потеряли все, но неужели мы не имели права в последний раз взглянуть на наших близких? Нас готовили к отъезду: отбирали казенные вещи — миску, кружку;
Волнуясь, шли мы по коридорам. Нас ввели в большое помещение за проволочную стенку. За ней шел проход в метр шириной, за ним вторая проволочная стенка, и за ней родные, которым разрешили увидеть нас.
В первую минуту я ничего не понимал. Когда нас ввели, за одной стеной было уже не менее ста человек заключенных, а за другой еще большее количество родственников. Как с той, так и с другой стороны решеток люди стояли в невероятной тесноте, с трудом вцепившись друг в друга, вцепившись руками в проволочные сетки, прижимаясь к ним всем своим туловищем и лицом, перекошенным от волнения. Многим у решетки не хватало места, они перебегали, ища, куда бы приткнуться, в полном отчаянии пытались протиснуться вперед, чтобы хоть сколько-нибудь увидеть или услышать своих. Сто человек с одной стороны и больше ста с другой, которые знали, что видят своих близких в последний раз, что через десять минут они расстанутся, может быть, навеки, не имели возможности подать друг другу руки. В тесноте, волнении и страшном шуме, говорить было невозможно — не слышно было собственного голоса, срывающиеся, надрывающиеся женские, звенящие детские голоса, все сливалось в один ужасный крик последней муки, последнего прощания.
24. Свидание
Я стоял посреди нашего загона, стараясь ничего не слышать и увидеть сына. Наконец я увидел его. Он стоял у самой решетки, крепко вцепившись в нее; он кричал мне, делал мне знаки, звал. Я бросился к нему, прорвался сквозь толпу заключенных, но не мог добраться до решетки:
— Пустите, пустите, ради Бога, — кричал я тем, кто плотно облепил решетку, но никто не слышал меня и не обращал внимания.
Каждый видел перед собой только дорогое ему лицо, каждый напрягал все силы, чтобы услышать последние слова. Я пытался силой оттолкнуть одного из них. Он на секунду обернулся ко мне: лицо его было мокро от слез, глаза ничего не видели, не понимали, и он опять судорожно вцепился в решетку. В полном отчаянии, видя, что время уходит, я силой двинулся вперед, налег плечом, ухватился одной рукой за решетку. Послышался глухой треск, все хитроумное сооружение резко наклонилось, к нам бросилась стража, решетку поддержали, чем-то подперли, но мне удалось в это время притиснуться к ней вплотную, и я мог видеть сына и улавливать его слова, которые он кричал изо всей силы.
— Мама в тюрьме, — доносилось до меня сквозь гул и стоны человеческих воплей. — Я ношу ей передачу. Свидания мне не дают. Она раз мне прислала письмо, — надрывался мой бедный мальчик.
— Как живет N.? — спрашивал я про одного близкого человека, которого я думал просить взять к себе нашего сына, если жену также сошлют.
— Она в тюрьме.
— A N.N.?
— Она тоже в тюрьме. Миша тоже один. Он тоже носит ей передачу.
— A N.N.N.?.
— Умерла.
Я боялся спрашивать дальше. Все, на помощь которых я мог надеяться, сами оставили хуже, чем сирот. Сквозь толпу я смутно
— Если маму сошлют, постарайся уехать с ней, — кричал я.
— Хорошо, — отвечал он, и детский ротик кривился, и из глаз быстро капали крупные слезы и текли по щекам. Он их не замечал и не вытирал.
— У тебя есть деньги? На что живешь?
— Я твой аппарат продал фотографический.
— Продавай, что можешь. Носи маме передачу. Мне ничего не посылай. Слушай хорошенько, я еду в Кемь. Кемь, понимаешь? На пять лет. Запомни: я не писал признания. Меня сослали без вины. Помни хорошенько: я им не сдался.
Я кричал и, к своему удивлению чувствовал, что голос мой срывается, что слезы бегут по моему обросшему волосами лицу. Никогда я не думал, что смогу плакать в тюрьме, когда на сердце было так жестко, когда воля была так закалена и ненависть против угнетателей так отточена.
Свидание кончали. Нас гнали вон.
— Прощай, милый, прощай! Помни о маме! Береги ее! Прощай! — кричал я наспех, среди общего ужасного стона и воплей. Когда нас строили в коридоре, я услышал знакомый голос, кликнувший меня по имени. Среди арестантов стоял один из моих знакомых по воле.
— Кротова… — и он показал рукой вверх.
Это значило, что Клавдия Ивановича Кротова, моего близкого сослуживца, которого я несколько дней тому назад видел на прогулке в тюремном дворе, расстреляли.
— Подлецы! Сволочи! — кричал я не помня себя.
— Тише! Молчите! — ответил он мне.
— Вам сколько? — Мне десять. — С. получил десять. — Сколько дали М.? — Десять. — Р. тоже. — Мне пять. — Завтра едем. — Знаю наверное. — Где О.? — Тоже едет, — перекликались мы по строю.
Перед нами было одно: этап и каторга.
25. Этап
27 апреля по суете в коридорах тюрьмы мы поняли, что нас отправляют на этап.
Что ждало нас в Соловках, никто не знал. Мне приходилось и на воле, и в тюрьме встречаться с людьми, побывавшими там, но никто из них никогда не говорил о лагере. Только раз, оставшись один на один, я спросил такого: «Очень тяжко в концлагере?» Тот утвердительно кивнул головой и заговорил о другом. Видимо, рассказывать об этом было бы слишком рискованно. Слухи же, доходившие до граждан и до нас в тюрьме, были очень страшны. По этим слухам, смертность в лагерях была громадна, беспричинные расстрелы — обычное явление; работу давали непосильную, били, держали в холодных казармах, кормили отвратительно, паразитов была масса и эпидемия сыпного тифа не прекращалась. Все это было так безнадежно, что большинство старалось не думать о том, что там ждет. Все равно ничего не поделаешь, а все же мы покинем ненавистную тюрьму, нас поведут по городу, из окна вагона увидим лес, море, вольных людей.
С самого утра началась суетня. Нас погнали вниз, выстроили в коридоре. Все были с вещами, строй получался неровный, строили нас и перестраивали, проверяли по спискам, которые у ГПУ всегда в беспорядке. Тюремная администрация сдавала нас конвою, который должен был сопровождать нас до концлагеря и там сдать лагерному начальству. Самая сдача происходила у стола, куда нас вызывали по одному, спрашивали имя, по какой статье и на сколько лет сослан. Проверенный «в натуре» передавался конвою вместе с конвертом, в котором находилось «личное дело».
При проверке происходило немало недоразумений: то была неверно записана фамилия, то имя, то срок… Мы уже хорошо знали по тюремной практике, что в Соловки нередко отправляют одних вместо других по схожести фамилий. В случае расхождения человека со списком, сведения в списке тут же исправлялись, и человек ехал, хотя бы у него были все основания подозревать, что в списке значился не он. Против моей фамилии стоял срок три года; на вопрос о сроке я ответил пять лет, как это мне было объявлено, и цифра три была немедленно исправлена на пять. В конце концов, не все ли равно?