Запятая
Шрифт:
В то лето я совсем не могла читать: стоило мне раскрыть книгу, как буквы расплывались перед глазами. Душой я была в лугах, передо мной все вставал образ Мэри — эта ухмылка на немытом лице, рубашка, что то и дело задиралась до груди, обнажая выступающие ребра в синяках. Мне казалось, что она вся состоит из теней, то откроет неприличные части тела, то спешит даже руки прикрыть, боится прикосновений, сердито дергается, если коснешься ее локтем. Ее разговор упорно вертелся вокруг твоей будущей неизбежной участи: как тебя будут колотить, пороть, колесовать. А я могла думать только об одном: о запятой, которую Мэри все обещала мне показать. Я заранее обдумывала, что скажу взрослым, если кто-нибудь увидит, как я бегаю по полям возле
В тот вечер я, наверно, довольно долго просидела в кустах, тихо подремывая, как вдруг Мэри толкнула меня локтем. Я вздрогнула, вскочила на ноги, во рту пересохло, я чуть не закричала, но Мэри закрыла мне рот рукой и прошептала: «Смотри!»
Солнце уже близилось к закату, стало не так жарко. А в доме, за высокими окнами-дверями, зажгли свет. Вдруг одна из дверей открылась — сначала одна створка, потом другая. Мы напряженно смотрели внутрь, что-то медленно катилось на улицу: это было инвалидное кресло на колесах, его толкала какая-то дама. Кресло легко и свободно скользило по каменным плитам, и в нем лежало что-то темное, завернутое в покрывало. Но мое внимание больше привлекала дама: ее шуршащее цветастое платье, ее изящно завитые волосы, ее запах — хотя мы были слишком далеко, я была уверена, что пахнет одеколоном. Свет люстры, зажженной в доме, словно следовал по пятам за этой женщиной, его блики игриво плясали вокруг нее на террасе. Губы шевелились, она улыбалась и говорила что-то неподвижному свертку, который лежал в кресле. Вот она остановилась и, тщательно выбрав место (очевидно, давно ей знакомое), поставила туда кресло. Она огляделась вокруг, подставив щеку мягкому вечернему свету, а потом наклонилась, чтобы еще укутать голову свертка в какое-то новое покрывало, или замотать новый платок. И это в такую-то жару?
— Вишь ты, как пеленает! — шепнула мне Мэри.
Я видела. И видела лицо Мэри, завистливое и растерянное одновременно.
А женщина, в последний раз приласкав сверток, повернулась и направилась к дому. Мы ясно слышали стук каблучков о каменную плитку на террасе, перед тем как она вошла в стеклянную дверь и растворилась в свете люстры.
— Ну-ка посмотрим, что там! Подпрыгни! — торопила я Мэри, которая была выше ростом.
Она подпрыгнула раз, другой, третий, каждый раз неуклюже бухаясь на землю и тихонько кряхтя. Нам хотелось узнать, что происходит в доме, но увы. Мэри устало опустилась на корточки. Мы решили довольствоваться тем, что было у нас перед глазами, и принялись вглядываться в сверток, лежащий в кресле. Его туловище подергивалось под одеялом. А голова, укутанная платками, была непомерно велика и свисала набок. Мэри права, и впрямь запятая: туловище закорючкой, а голова внаклонку.
— Мэри, крикни ему что-нибудь, — сказала я.
— Не могу, — ответила Мэри.
И тогда я сама, под покровом кустарника, взяла и гавкнула по-собачьи. Я видела, как свисающая голова повернулась, но лицо я разглядеть не успела: буквально через секунду шторы на террасе колыхнулись, и из-за папоротников, росших в роскошных китайских вазах, показалась женщина в цветастом платье.
Заслонив глаза от солнечного света, она посмотрела прямо в нашу сторону, но нас не увидела. Потом наклонилась над свертком-коконом и что-то ласково ему сказала. Взглянула на заходящее солнце, как бы оценивая, под каким углом падают лучи, а затем отступила чуть назад, держа руки на подлокотниках кресла и с осторожной нежностью, слегка покачивая, повернула его и чуть отклонила назад под таким углом, чтобы подставить лицо запятой последнему теплу. Склонившись над этим лицом и что-то нашептывая, она сняла с него платок.
И мы увидели — пустоту. Точнее — нечто, еще не ставшее лицом. Позднее, вспоминая об этом, я подумала, что, пожалуй, это можно назвать эскизом лица или даже «протоколом
Я прикрыла рот рукой и, съежившись, присела на корточки.
— Ну-ка тихо! — шикнула Мэри и вдруг так больно ударила меня кулаком, что слезы брызнули у меня из глаз.
Но я быстро утерла слезы, встала на ноги и, влекомая любопытством, как рыба, проглотившая крючок, снова уставилась на эту запятую, которая теперь была одна на террасе: женщина вернулась в дом.
— А оно может говорить? — прошептала я.
Теперь-то я поняла, что имела в виду мама, когда сказала про «большое несчастье». Прятать у себя такое существо! Нянчиться с ним, пеленать, кутать в одеяла…
— А вот я сейчас брошу камень, тогда посмотрим, — ответила Мэри.
Она сунула руку в карман и вытащила оттуда здоровенный булыжник, очень гладкий, словно только что поднятый с морского берега, с пляжа. Она не могла найти его здесь, в саду, значит, заранее припасла.
Сейчас мне хочется думать, что тогда я попыталась схватить Мэри за руку и остановить. Но точно я не помню. Мэри выпрямилась, шагнула из кустов, ухнула как сова и метнула камень. Почти попала. Камень звонко стукнул в подлокотник кресла и отскочил в сторону. Из кресла раздался какой-то тихий вой, совсем не похожий на человеческий голос, вообще ни на что не похожий.
— Черт, получилось! — сказала Мэри.
С секунду она стояла прямо, сияя от радости. Затем нырнула обратно в кусты и упала рядом со мной.
Весь этот вечерний пейзаж с террасой, прежде такой ясный, безмятежный, теперь казался расколотым на части. Сад отбрасывал на дом сводчатые тени — от деревьев, от решетки на воротах, от беседки с мертвыми розами. И из этой тени вдруг стремительно вырвалась фигура женщины, цветы на ее платье уже отцвели, потемнели, словно истекали кровью. Ей хватило пары быстрых шагов, чтобы очутиться возле кресла, на мгновение она замерла, нежно коснувшись головы запятой, затем резко повернулась в сторону дома и закричала что есть силы:
— Принесите лампу!
Этот крик меня поразил. Я бы никогда не подумала, что такой дикий рев может издавать нежная женщина, способная, казалось, лишь ворковать как голубка. Но затем она снова повернулась к креслу, и последнее, что я видела, прежде чем убежать, было ласковое движение этой женщины, склонившейся над запятой, которая продолжала жалобно скулить, и поправлявшей платок на голом черепе.
В сентябре Мэри не пришла в школу. А я-то надеялась, что теперь мы с ней будем в одном классе, потому что, хотя она и была на два года старше меня, но вечно оставалась на второй год. Что случилось с Мэри — об этом я боялась спросить дома, потому что солнце уже не пекло так жарко, и кожа с меня уже не сползала — если мама ее сдерет, будет больно, а мама моя — человек слова. Хотя если с тебя спустят кожу, размышляла я, за тобой, по крайней мере, будут ухаживать. Будут пеленать в одеяла и платки на террасе, ласково с тобой разговаривать, осторожно поворачивая твою голову к солнцу… Я вспоминала зависть на лице Мэри и отчасти ее понимала, но лишь отчасти. И даже сейчас понимаю не до конца. Впрочем, думать о том, что же все-таки произошло, когда тебе было восемь лет, а Мэри Джоплин десять, — дело пустое, все равно что плести косички на скатерти.
Осенью одна большая девочка сказала мне:
— Она теперь в другой школе.
— В исправительной? — спросила я.
— Какой?
— Ее отдали в исправительную школу?
— Нет, в школу для дурачков. — И она начала болтать языком во рту, упираясь то в одну щеку, то в другую. — Понимаешь?
— А их там каждый день секут?
Большая девочка усмехнулась.
— Только когда уж очень допекают. Наверно, ее обрили наголо. У нее вся голова была во вшах.