Засада. Двойное дно
Шрифт:
Горкин свешивается с верхних нар, подмигивает Смолину и вдохновенно врет:
— Бомба там, говорят, с огромную избу, а есть и больше...
— Где это «там»? — не открывая глаз, спрашивает Намоконов, прислушиваясь к сонному поскрипыванию колес.
— Там, под Сталинградом, старшина.
— Таких бомб не бывает, — лениво замечает Иван, посасывая трубку.
— Не спорь. Я сам видел.
Намоконов распахивает глаза, поудобнее устраивается на полке, сильно затягивается дымом. Он не верит ни одному слову Андрея, но любит его слушать: у этого во рту слово
— Так где же ты видел такие бомбы, Андрей?
Бойцы теснее придвигаются к младшим командирам, одни — с откровенной улыбкой недоверия, другие — с затаенным интересом:
«В самом деле, где мог наткнуться на такие дьявольские штуки старший сержант?!»
Горкин медлит с ответом, иронически посматривает то на лейтенанта, то на старшину и наконец сообщает подчеркнуто серьезно:
— Во сне. Именно там, друг мой Намоконов.
Старшина вздыхает. Он приготовился выслушать длинную выдумку о немецких бомбах черт знает какой величины, выдумку, которая помогает скоротать время, а Горкин подал ручку, да подставил ножку.
Намоконов косится на Смолина и неожиданно замечает: взводный доволен.
Лейтенант, и верно, рад. Он с удовольствием посматривает на розовую физиономию своего отделенного и усмехается: «Толково бодришь людей, Горкин!»
Неискушенный человек и не поймет, в чем дело. Почему нагородить бог знает что о немецких бомбах — значит, подбодрить людей?
А вот и значит. Когда выдернут бойца из привычной жизни и посадят в теплушку, а теплушка эта мчится неведомо куда, — в серый рассвет, в тридесятую даль — тогда кажется человеку, что ждут его впереди неслыханные испытания и тяготы.
Пусть в тех окопах, где находился до того солдат, было сыро и грязно, пусть в воздухе день-деньской гнусавили комары и слоилась болотная испарина, и выли бомбы, и рвались снаряды — пусть! — все равно там было знакомо и привычно, — и, значит, спокойнее. Не зря же говорят: и в аду обживешься, так ничего.
Да, там было привычней. А сейчас не знают солдаты, куда спешит, считая стыки, красный солдатский состав. Нет, все-таки знают они: мчится, почти без остановок, почти без отдыха длинный воинский эшелон потому, что гвардейцы едут, едут, едут в Сталинград. Нет, не пошлет Ставка прославленные полки Миссана куда-нибудь на легкий фронт, в траншеи позиционной войны.
А в Сталинграде, и верно, трудное житье и — потому — великое дело. В городе горит земля, и обугленные скелеты домов сеют черную копоть, и люди там — не люди, а боги — опаленные, обветренные, утратившие страх, — страшные боги.
Немцы беснуются в Сталинграде, и в бессильной злобе жгут и терзают его израненное, его бессмертное тело. Они стянули туда все, что смогли: и лучших полководцев, и лучших солдат, и лучшее оружие. Бомбы там, действительно, должны быть черт знает какие!
И вот, оказывается, Горкин смеется над бомбами врага: нет вовсе никаких особенно страшных фугасок, а есть обычные, такие же, как и на Северо-Западе. А «величиной с дом» — это враки, это — во сне.
Стучит на стыках состав, и думают солдатскую думу сотни людей в жестких военных теплушках,
Эвенк сладко сосет трубку, и его полудрема рисует ему облик могучего Енисея, реки-отца, от которого ведут свое начало все эвенки, и все орочоны, и еще много народностей, живущих честной охотой и оленеводством.
Потом старшина думает о Волге, и она представляется ему не только рекой-матерью, но и Матерью Рек: как тундра, безбрежны ее воды, и, как тайга в грозу, черны ее волны, когда гневается она, Великая Река-Мать.
— Спи, сын мой Иван, — стучат колеса состава, или, может быть, это свистит сиверко над синей волжской волной? — За всем, что вокруг, я слежу бессонными очами, и соленые слезы не ослепят меня. Я слышу и вижу все, Иван, и я знаю, сын эвенкийской женщины, дочери моей, — ты спешишь сейчас в сумерках неясного рассвета ко мне, к моим обугленным берегам. Спи, сын мой, и пусть пока спят в твоем оружии свинец и смерть, пусть спят пока, — ты должен немного отдохнуть, бесстрашный солдат и сын моей дочери.
«Хо, — улыбается во сне Иван, — ты можешь положиться на меня, Волга-Мать, и ты тоже можешь на меня положиться, Отец-Енисей. Я спешу и не дам вас в обиду...»
...Горкин тоже улыбается во сне, маленький розовощекий храбрец, бывший учитель из рабочего поселка. Может, во сне ему мерещатся обернутые в газету учебники, а может — и нет. Конечно же — нет! Вот уже миновал он терриконики шахт, вот идет через палисадник, и уже входит в дом, в свой дом! И молодая, тоже розовощекая, тоже маленькая жена падает ему на грудь. И разведчик трет в смущении обветренный лоб и растерянно улыбается. На улице мягкая, ясная ночь, и супруги сидят, онемев, у окна, и он не знает, как вести себя и что делать: отвык от жены.
...Беспокойно и весело спит на верхних нарах заросший черной щетиной Шота Мгеладзе. И сон ведет его по отчему селению, и тонко звенят на его груди награды Великой войны.
Старики улыбаются, женщины ахают, девушки прилипают носами к стеклам, а Шота идет по родному селу, будто аршин проглотил, и его медали звенят ясно, как колокольчики.
Гвардеец подходит к отцу, и старик целует воина, и говорит ему, не стыдясь слез:
— Спасибо, Шотико...
И тогда Мгеладзе тоже обнимает отца и кричит ему на ухо так, что слышат самые далекие горы:
— Я ему, понимаешь, такую пилюлю дал, этому немцу!
И все женщины, и все старики почтительно говорят:
— Слава этому храброму генералу Мгеладзе!
...Закрыты в эти минуты милые голубые глаза Алеши Варакушкина, легкое дыхание мерно волнует ему грудь. Ефрейтору снится совсем простое, совсем сказочное: он сидит на главном посту блюминга, а за стеклянной стеной кабины, дымя и вздрагивая, мчится под валки раскаленный слиток. И он, Варакушкин, вдыхая сладковатый запах каленого металла, перегоняет слиток с приемного на рабочий рольганг. И счастье распирает ему грудь, и каждая жилка в его теле поет от радости: вот оно — совершилось! Наконец-то — работа, наконец-то он не изводит, он делает металл!