Затеси
Шрифт:
Душевые, инструменталки заперты, пропуска отобраны, выдача зарплаты остановлена — куда денешься? Вкалывать надо.
Слава Богу, к девяти часам управились, в прошлом году, помнится, аврал завершился лишь в одиннадцать, и трудящиеся депо, далеко живущие, к Новому году домой опоздали. Тут еще одна радость: не бились за получкой в тесном коридоре, принесли в цех ведомости на роспись, начальники цехов побригадно раздали конверты с деньгами.
У нас, в любимой нашей стране, беды иль радости как начнут на человека рушиться, то уж держись: в десять часов по всем громкоговорителям торжественно сообщили,
На почте почти никого нет, оно и понятно — одиннадцатый час, все добрые люди уже по домам разошлись, за праздничными столами рассаживаются. Лишь у окошечка, над которым написано «Прием телеграмм», корячится крупный телом гражданин в заношенной зековской шапке, повернутой задом наперед. Возле лица его, чего-то сердито бубнящего, густо скатаны серыми плевками катышки бланков телеграмм.
Девушка за служебным окном, увидя меня, радостно воскликнула, утирая лицо, залитое слезами:
— Ну объясните хоть вы ему, что он неправильно написал телеграмму… и еще скандалит, обзывается.
— Я усе и усегда делаю правильно, иначе б в Соликамской гнилой шахте, в лахире б, згнил, — возражал девушке гражданин.
— Ну как же правильно? Вот, — подала она мне телеграмму.
Все в тексте, в общем-то, правильно: верного друга Ивлампия, все еще в Соликамске пребывающего, с Новым годом поздравлял тоже верный друг Вася. В конце телеграммы стояло: «Жру муку».
Я ничего не понял. Девушка, все еще не усмирив плача и обиды, терпеливо мне пояснила:
— Нужно написать «жму руку», а он городит черт-те что и еще оскорбляет.
— Я усе усегда, — снова упрямо начал гражданин. — И друх у меня умственный, усе понимает. Это ты, чурка с глазами, училась десять лет и не увладела ничем…
— А вот и овладела! Вот и овладела! Иначе бы здесь не сидела…
— А я говорю: не увладела.
Полемика затягивалась. Я взял облепленную изоляционной лентой ручку и поправил телеграмму. Девушка, милый такой курносенький человечек с шишкою послушно уложенных, прибранных по случаю праздника волос, все еще всхлипывая, побросала на старых счетах костяшки и, не глядя на посетителя, сказала:
— Платите рубль семьдесят.
— На тебе троях! — метнул в окно трешку гражданин. — Шоб тольки я тебя больше не видал ни единым хлазом.
— Зачем мне ваш трояк? Мне нужно рубль семьдесят, желательно без сдачи, я вечером выручку сдала, клиентов, кроме вас с гражданином, больше не было.
— Сдачу тебе дасть прокурор, начальник конвоя добавить! — заявил гражданин и нетвердой походкой затопал с почты.
Когда я написал свою телеграмму, девушка с уже обсохшим лицом меня похвалила:
— Вот по-человечески, а то ходят всякие типы. —
Не вернется, уверил я девушку, рядом чайная, что по случаю Нового года превращена в ресторан «Утес», и клиент почтовый скорее всего уже там и скорее всего пробудет в чайной до утра. Что ждет его новогодним утром, и сам не знает: судя по всему, он недавно приехал из недалекой страны, границ не знающей, под названием «Усольлаг». Со свободой в строгой Стране Советов толково управиться удается далеко не всякому, долго под конвоем пребывавшему, и вольность маленькую, тем более описку в телеграмме, можно ему простить.
Я еще успел домой минут за двадцать до Нового года, мы славно посидели с женою, ребятишками и шурином-холостяком за небогатым праздничным столом до двух часов ночи. Нахохотались вдоволь над происшествием на почте, о котором я рассказал нашей милой компании. Потом ребятишки сморились, уснули, и мы с шурином ходили смотреть на яркие звезды, на городскую елку, вокруг которой еще много веселилось народу.
Уснули под утро — шурин на полу в кухне, я под боком у жены. Славный получился Новый, 1949 год. Мы тогда были еще крепки духом и телом, оттого и умели радоваться всяким, даже малым, радостям.
Жует скотина
На углу моего палисадника давно, еще при заселении деревенской избы, посадил я золотошар. Но ни разу цветам, поднимающимся над штакетником, не удалось отцвести. Соседи у меня хорошие, трудолюбивые, они держат двух коров. Я беру у них молоко.
Соседские коровы, как только золотошар высунет свои празднично сияющие цветки за штакетник, идя с пастбища, полусонные, с полным выменем, неторопливо сворачивают с дороги и сжевывают цветы. Делают они это неторопливо, словно по обязанности, глядя в пространство. Сжевавши цветы, коровы задирают хвосты, шлепают возле ограды жидкие зеленые лепехи и следуют во двор, заранее для них раскрытый, на дойку, на покой следуют.
В шестидесятые годы поселился я в уральской деревне Быковке. Возле запущенной, одичалой избы, которую купил я по дешевке, тесно росли, друг друга затеняя и подавляя, черемухи.
В них, в черемухах, жил и каждую весну пел соловей.
Уж так хорошо было сердцу, сладостно от пенья этого залетного певуна. Обитатели моего домика не уставали слушать его с вечернего до ночного часа, когда и до утра.
По всей речке Быковке, как бы опоясанной белопенной вилючей лентой, упоительно, взахлеб подпевали нашему соловью собратья его…
Одной весною не слышно и не слышно нашего подоконного соловья. Я подумал, что певца выжили мои частые гости, тоже пробующие запеть по пьяному делу, чем оскорбляли его чистый слух, либо соседская хищница кошка спугнула, улетел он вить гнездо в другое место, скорее всего под гору к речке.
Но вот разогрелась весна, пышно и в то же время как бы потаенно в черемухах зацвели посаженные мною таежные цветы — марьины коренья. Я пошел подивиться на них, благодарно потрогать и погладить их теплой ладонью, и увидел в хламе прошлогодних листьев прикрытые севом черемушного цвета мокрые серенькие перышки.