Затеси
Шрифт:
— Ты у меня, с-сэка, добьешься!
Липка села, огляделась, нашла окурок, потянула. Окурок разгорелся, и молча уже, сугулясь старой костлявой спиной, поволоклась домой. Супруг ее посидел, поплевал под ноги, разъял баян и на высоком дребезге повел, глядя с мечтательной тоской вдаль:
Сссы-пускался тихий осенний вечир,Плискала в берих ны-ачной струй-я-а,А ты спиш-шила ка мни на встр-речу,С улыпкай ясы-най, ль-любо-ё-ё-ёовь м-мая…— Ы-эх, с-сэ-эки! — вдруг зарыдал певец
Липка подала голос из дома, заявив, что такой падле давно надо погибнуть, сгинуть, а он все живет, воняет на весь белый свет. Мужичонка послушал, покачал головой, скорбно оглядел улицу и объявил:
— Надо идти добивать! — И, распаляя себя, рванул галстук, бросил его в палисадник, сжал кулаки, трясущийся и воистину страшный, медленно двинулся к воротам. — Р-разорву! Н-на части! Н-на куски! Сырое мясо жрать буду! Вот этим вот хавалом! — Он ударил себя кулаком по рту, в кровь разбил губу.
Это был припадок ярости. Если он игрался — а он все-таки игрался, потому как повторялось такое почти каждый день, — Липкин муж мог стать великим артистом, да вот не совладал с талантом.
Липка последний бой не приняла. У нее в завалившихся стайках и одряхлевшем сарае были ходы, и она через них, по огороду бросилась к реке, спряталась на берегу.
Муж искал ее, кликал то ласково, то грозно, топал ногами, ярился, и наконец гнев его иссяк. Почти уже в потемках он возвратился с реки узким проулком, долго тряс пустую бутылку, запрокинувшись, выжал, видать, каплю-другую на язык, хряпнул пустую посудину о забор, она осыпалась в кучу стекла, и продолжал романс:
А я брожу опять в надеждиУслышать шорох и плеск висла…Ты что ж не в-выйдишь к-ка мне, как прежди,Ты все забыла, ты не в-ве-еир-р-р-рна-а-а…Мы-не па-тиря-а-ать тебя не-э-э-эльзя-а-а-а…Друх мой, услышь —Мне а любви тв-а-ае-е-еэ-э-эй былойШ-шумит ка-а-амы-ы-ыш…На последний отчаянный вскрик певца откуда-то из-за заплотов просочился Липкин голос, затем и сама она возникла, бросилась на шею артисту, укусила его щеку клыками, и оба они, уже в рыдании, в неудержимом экстазе наивысшего вдохновения допели:
Мне а любви тваей было-ойШу-у-уми-иэ-э-эт ка-а-амы-ы-ы-ыш…— Что ты смыслишь в любви? В искусстви?
— Пойдем, пойдем! Нашто нам эта любовь? Это искусство? Мать его растуды! Пущай имя всякие писаря займаются. А мы люди хорошие. Мы еще выпьем. Я припрятала! Я хитрая. 0-ох, хит-рая!..
— Вот за чьто я тебя, с-сэку, не бросаю! — громко и патетично воскликнул артист.
За этим последовали объятие и страстный поцелуй. Наступил привычный, благополучный финал бесплатного спектакля.
А еще говорят, что на селе скучно жить!..
У знаменитого профессора
Глаз у меня начал часто моргать и дергаться, в контуженой голове звон, что в древнем Ростове Великом. И сказали мне друзья-заботники: «Сходи-ка ты к знаменитому профессору, да к платному, не жмись — здоровье дороже всего…»
Долго я его искал, еще дольше домогался приема, уплатил пятьдесят рублей,
И вот я у профессора. Кабинетишко чист, но до того ли прокурен! Сам профессор лет сорока двух — сорока трех, без галстука, с кудряво вьющейся головой, сигаретку сосет, под воздушный пропеллер морду подставляет, норовит под мышкой почесать и нет-нет да и улыбнется какому-то приятному воспоминанию.
— Ну, чё у тебя там? — спросил профессор и сплавщицкой лапищей под мышку, волосья дернул пучком, но тут же перехватил мой взгляд и бросил волосья в плевательницу. Сидит, барабанит пальцами по стеклу, слушает не слушает.
— Вот, — говорю, — шум в голове постоянный, а иногда и звон.
— С похмелья?
— С похмелья, — говорю, — усиливается, и к непогоде тоже, и вообще хуже себя чувствую с годами.
— Растешь!
Я было в обиду.
— Звание?
— Рядовой, — говорю, — всю жизнь рядовой…
— Так вот запомни: у самого маршала Жукова в голове шумит. — Не удержался профессор, почесал под мышкой и продолжал: — А что касается глаза… Где раньше-то был? Сразу после ранения и контузии надо было обращаться в больницу, и дали бы тебе спецочки, выпрямили бы косину, подключили бы глаз к работе, и, глядишь, сейчас меньше бы звенело. — И доверительно ко мне наклонился: — Даже мужичьи дела могут пошатнуться от простоя. Слышал? Нет? Еще услышишь… — профессор сделал пальцем такую фигуру, какая нигде еще и ни у одного мужика оптимизма не вызывала.
Давай я поскорее прощаться с научным светилом.
— Убухал зазря полсотскую, — пробубнил профессор. — Лучше бы пропил. — Он подал через стол горячую руку — из-под чистой манжеты рубахи, схваченной золотой запонкой, обнажился барсучий волос. — А вообще-то, — первый раз без насмешки, серьезно сказал он, — старайся меньше пить, можешь если при своей работе курить бросить — брось, можешь оторваться от бумаг — оторвись, передохни, хоть на стену смотри, о женщинах думай… А к нам не ходи. И в здоровом глазу ковыряться не давай. Нельзя мужику лишка ковыряться в глазу. А девке где?.. Вот! Вспомнил. Молодец! Память у тебя еще хорошая. — Всякий раз, как профессор поминал про девок или женщин, а делал он это охотно, взгляд его мягчал и устремлялся в неведомую мне даль, из которой возвращался он неохотно. Ходок, видать, этот парень, большой ходок! А я-то предполагал, профессора только лечат и лечат, лечат и лечат, и ни об чем таком не думают, никакого у них баловства в мыслях нету.
В голове у меня по-прежнему шумит, зрение стало хуже, очки все приплюсовываются и приплюсовываются, давление меняется, руки порой дрожат. Но я живу, работаю. Иной раз выпиваю. Спасибо профессору. Честный попался человек.
Пила
Летчик-вертолетчик с какой-то представительной комиссией облетел «мертвую дорогу» со стороны Енисея.
Про мертвые поселки, про зоны, обтянутые колючей проволокой, про кладбища, затянутые болотом, и даже про паровозы, привезенные по воде и выгруженные на берег, рассказывал. Заросли паровозы дурниной и почему-то больше всего смородинником, среди которого долго бродила седая женщина, обирала ягоды в корзины и пела: «В саду ягода-малина под укрытием росла».