Затишье
Шрифт:
Винфрид у снова пришлось остановиться. Выпрямившись, он сидел в кресле и смотрел, не видя, на ржаво-коричневые обои, на вешалку у дверей. Привязывать к деревьям… Немецких солдат! Разве это не запрещено? У него даже забилось сердце. Да, вот она, война, благодетельница! Он почувствовал стыд. Разве в каждом слове этого письма не содержится оправдание самых черных настроений Бертина? Фу ты черт, хорошо, что хоть теперь он, Винфрид, опомнился. Ходили слухи, что в царской армии восстановлены телесные наказания для солдат, даже в тех полках, которые дрались во Франции. В Париже это вызвало сильнейший протест. Но привязывать к деревьям —
«Все попытки отвезти орудия на позицию оказались тщетными, все, чем пытались замостить дорогу для подачи боеприпасов, тонуло; такой разумный народ, как французы, не мог даже представить себе, что немцы с ума спятят и станут наступать в этакую погоду. Но мы наступали. Говорят, что господин фон Рихов бахвалился: „Наши солдаты не признают никаких преград“. Ты знаешь, что второй раз я находился под Верденом на участке Дуомон, между складами боеприпасов и ротами нестроевиков. Каждую ночь меня посылали через Гессенплац на другую позицию, расположенную в Ваврильском лесу. Начиная от Гессенплаца, круто обрывающаяся дорога находилась под постоянным огнем, далее приходилось пробираться через одно из пресловутых ущелий, всегда заваленных трупами. Мы так изучили силу и высоту звука выстрелов, что точно знали, когда можно пробежать без риска быть настигнутым судьбой.
К этому времени относятся два интересных воспоминания: мы работали на линии огня с одним вюртембергским отрядом ополченцев; с его офицерами, большей частью штутгартскими профессорами, можно было найти общий язык. Однажды, после знаменитой речи Гинденбурга, когда он сказал, что ему не о чем разговаривать со штатскими (то есть с рейхстагом), они принялись страстно бранить прусский милитаризм. Помню, как меня удивило, что среди офицеров есть люди, граждане, способные так критически высказываться. Мне было отрадно думать, что в нас, швабах, по-прежнему живы демократические традиции».
Винфрид озяб. Он пробежал глазами следующую страницу, но невольно зевнул и подумал: довольно! Пора спать. А потом прочту, нельзя увиливать, не впускать в себя того, что брат моей Берб слышал собственными ушами, осязал собственными руками. А теперь — раздеться, забраться под одеяло и спать.
Сегодня день — суббота — был достаточно бурным, и маленький будильник, этот неутомимый звонарь, показывает половину второго. Завтра, в воскресенье, в одиннадцать утра уже явятся Бертин и Познанский. До десяти можно поспать; а затем — кофе, солнце и новый бюллетень Гройлиха наполнят его отрадными мыслями о перемирии, об этом трамплине к миру. Страшновато, что вместе с Берб он заполучит и такого братца. Впрочем, с ним будет славно работать и легко дышать в новой, более свободной Германии. На ложе мира он расправит онемевшие члены, как сейчас в постели, и ощутит благодетельное тепло, подобное тому, которое еще сохранилось между простыней и одеялом. Давайте-ка потушим свет, господин обер-лейтенант, не позволяйте сбить себя с толку соблазну личного благополучия и тайного счастья — такого прекрасного, что думать о нем почти жутко.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
Змеиный укус
Глава первая. Вот так воскресенье!
«Рождество, зима спешит вступить в свои права», — думал Винфрид. За окном сверкал ясный морозный день — такие обычно бывают позже, в разгар зимы, в январе; ослепительный снежный покров был устлан голубыми тенями. Даже вороны казались удивленными, они шумно протестовали против толстого снежного настила, вышиной в несколько дюймов: он отнимал у них всякую возможность питаться мышами и остатками зерна на полях.
Пока Посек подавал ему завтрак, он снова углубился в письмо своего шурина, эту длинную жалобу честного юноши на безобразия в немецкой армии; он-то, Винфрид, давно отвык реагировать на такие вещи. Ему понравился почерк, энергичный и ясный, несмотря на крохотные
Прожевывая булочку, поднося ко рту то ложку с яйцом, то чашку с кофе, Винфрид читал полные негодования строки, в которых лейтенант Герман Озан подробно описывал, какими беспринципными оказались офицеры на передовых позициях, когда от них потребовали установить подлинную боеспособность пехоты.
«В действительности налицо сорок-пятьдесят винтовок, другими словами, боеспособных солдат; по спискам числится сто — сто десять, а ведь по этим спискам командование оценивает боевую мощь того или иного участка фронта. Когда я сделал соответствующее представление и на передовой линии тотчас же появился офицер, посланный для проверки, фельдфебель, дававший мне сведения, пошел на попятный — он-де ничего подобного не говорил, он далек от столь пессимистической оценки положения — и предоставил мне расхлебывать кашу. Что же будет; если военное счастье повернется к нам спиной и откажется вести нас от успеха к успеху, как об этом без конца болтают?»
«Да, на самом деле, что тогда будет? — спросил себя Винфрид, оторвавшись от письма. — Кто поможет нашим солдатам продержаться? Ибо для чего существуем мы, офицеры, если не для того, чтобы служить нервом и костяком армии, мускулатуру которой составляет вся мужская часть нашего народа? Ничего мудреного в полосу успехов идти от победы к победе — и наоборот; русские, например, потерпев неудачи в четырнадцатом году, начали откатываться назад. Вот и приходится им теперь разродиться миром. Роды мучительные, да и чадо окажется далеко не красавчиком. И тут ничего не поделаешь, что бы ни говорил Бертин, наша черная овечка. Любопытно, кстати, чем он нас сегодня попотчует? Во всяком случае, его подбодрит гройлиховский бюллетень, лежащий рядом с кофейником: из бюллетеня видно, что уже пять дней тому назад три парламентера с завязанными глазами были проведены через наши позиции к командующему Двинским участком фронта: им даны полномочия вести переговоры о перемирии. А так как наши имперские власти, а вместе с ними граф Чернин в ожидании представителей западных держав открыли все двери и ворота, то расщепленный корнеплод вполне может утешиться: к рождеству мир будет заключен».
И Винфрид решил с полчасика погулять, освежить голову холодным воздухом; спиртные напитки, поглощенные вчера вечером в разнообразных сочетаниях, все же отозвались в нем легкой головной болью. Смешивать можно только первосортные вина.
Беспечно брел, вдыхая слишком морозный для этой ранней зимней поры воздух, член военного суда Познанский со своим писарем.
— Поищите-ка, милый мой, курорт, — сказал он, — где в начале декабря можно дышать таким озоном, как у нас, на военной тропе!
Бертин рассмеялся, окидывая взглядом своего грузного и краснолицего начальника.
— Для полной иллюзии «военной тропы», — сказал он, — вам не хватает раскраски и перьев, приличествующих предводителю осагов. Кстати, наши враги, американцы — одному богу известно, где я это вычитал, — вели с осагами бактериологическую войну: продавали или дарили им одеяла, зараженные оспой; в результате это воинственное племя значительно уменьшилось в числе, и американцы за бесценок купили потом его территорию.
— Но есть и другого рода американцы, — сказал, качая головой, Познанский, — они помогают нам спасать наших единоверцев от голодной смерти на всей оккупированной территории. — И он рассказал, что вчера весь вечер совещался с несколькими мервинскими ремесленниками и купцами о том, как помочь им продержаться эту зиму и вообще как облегчить их положение, пока заглохшая экономическая жизнь не войдет опять в нормальную колею. (Бертин рассматривал на ходу чудесные, расходящиеся четырьмя лучами отпечатки вороньих лапок на ослепительном снегу.)