Заулки
Шрифт:
Научился базлать на рынке, но ему все прощается, Пусть пошумит немного. Как только появится Люська, он сразу притихнет, только настороженно будет косить глазами в ее сторону.
– Сашка, да тебе главную конечность оставили!
– А я ее спрятал, слава богу. Хирургам только покажи…
– …чем алименты делают.
– Ну-ка, без охальства! – грозно предупреждает Марья Ивановна, стучит тяжелой ладошкой по доске.
– Ах, черти, ах, дьяволы, – восхищается Инквизитор. – Род человеческий!
Он здесь как в театре. Сам смотрит, да еще и сам играет.
Петрович– культыган отворяет дверь и застывает в проеме, картинно разбросав руки. Палка его громко падает на пол, а в павильон врывается зимний сквозняк. Крепко жеванный жизнью и осторожный человек Петрович, торгующий на Инвалидке матрешками, коробочками, штопальными грибками и прочим крашеным деревянным промыслом, выдерживает гневный крик посетителей, и все смолкают, понимая, что у Петровича сообщение особое. Даже Арматура,
– Братцы! – вопиет Петрович. – Братцы! Сегодня угощаю всех. Орден мне дают. Орден!
Лицо его, все в красных червячках прожилок, заурядное, старческое личико неудачника, светится торжеством. Орденом, конечно, павильонных не удивишь. Но после войны да кому – Петровичу-культыгану!… Осознав, что произвел достаточное впечатление, Петрович прыгает, подбирает палку, и дверь за ним захлопывается. Он, опираясь на клюку и припадая на протез, идет прямо к Димке. Димка не успевает опомниться, как Петрович тискает его в объятиях, дыша в лицо луком и колбасой.
– Студент! – оглушает его Петрович. – Спасибо. Удружил. Спасибо!
Димка уж и думать перестал о том переполненном подробностями письме, которое написал и от имени Петровича отправил в Президиум. Ему часто приходится сочинять самые разные заявления – большинство завсегдатаев «Полбанки» или их друзей, которых они приводят с собой к Димке, почему-то уверены, что успех тут зависит от слога и еще от легкой руки. Меньше всего полагаются они на силу фактов. Пережитого и сделанного у каждого за плечами немало, хоть тома составляй. Но как изложить, какими словами – вот тут, считается, козырь и скрыт. Иной прочитает заявление, прослезится и даже отправлять не хочет, прячет к себе в карман – пускай полежит, жинке еще почитаю, соседям. И уж как Димка ни отбивается, ни доказывает, что адвокат лучше сообразит, заказов у студента пруд пруди, редкий вечер обходится без того, чтобы Димка не мусолил карандаш, мучительно обдумывая черновик. Война такого натворила, что век теперь работать канцеляриям, сортируя письма и просьбы.
Петрович– культыган долго приглядывался к Димке, прежде чем попросить об одолжении. Жизнь отучила Петровича от излишней доверчивости и поспешных решений. С фининспекторами и милицией вот уже не один год, начиная с того дня, когда вышел из госпиталя без ступни, он находился в знакомственных, но не слишком дружественных отношениях. Торговал Петрович в войну и теннисками из «генеральского», или парашютного, шелка, шитыми в кустарных подпольных мастерских (семьсот рублей штука, пять процентов торговцу), и самоклейными конвертами (рубль штука), и резиновыми надувными шариками (по пятерке), да чем только не торговал, получая свои комиссионные и прокармливая на них семью. Костыли выручали Петровича, они выносили из всяких инспекций и милицейских отделений, да еще помогала золотая нашивка на гимнастерке -единственная награда.
Димка Петровича недолюбливал – за осторожность его, за нарочитую попрошайную речь, похожую: на нищенское пение, за торговый говорок, за скупость – чем-то он ему приказчика напоминал из читанных о старом купеческом времени книг. Сторонился он Культыгана, а Культыган его, только лишь «Полбанка» их и объединяла, где Петрович держался серединки между рыночными и фронтовиками.
Но вот однажды Петрович выпрыгнул из шалмана вслед за Димкой на своих костылях, быстро и ловко, подскакивая птицей, нагнал – ну прямо Джон Сильвер из «Острова сокровищ» – и заговорил захлебывающейся скороговоркой;
– Студент, жизнь свою, изложу, помоги, опиши, ничего особенного, но обидно… не пожалею, сколько хочешь возьми… деньги есть… хоть стихами изложи, даже можешь не посылать никуда, просто чтоб на бумаге и людям дать почитать… про мою фронтовую жизнь… ничего особенного. Студент… но не жалко!
Димка посторонился даже – думал, за деньги хочет Культыган добиться сочинения героической боевой истории. Авторитет выторговывает, базарная душа. Поговаривали, Петрович золотую полоску сам на гимнастерку нашил – поди проверь, когда таких вот, с нашивками да на костылях, тысячи на улицах, а ногу можно и в пьяном виде под трамвайным колесом потерять, дело житейское, гражданское, – как говорится, бытовая травма. Самое главное – если воевал, то где орден или хотя бы медаль? У настоящих фронтовиков вон их сколько – или звенят, сияют на груди, или? чаще, коль дело будничное, умещаются в разноцветных колодочках.
Но Петрович не отставал, культыгал следом:
– Студент, даст бог, никогда не узнаешь, как это без ноги жить…когда раньше ноги кормили… да хоть бы ее даже кошка отъела – все равно без ноги, страдать одинаково, как бы ни потерял… а я ведь на фронте… ну что за разница, коли я фашиста не только что не убивал, а и в глаза не видел…все одно с культей вернулся… вот и опиши страдания мои… и по госпиталям то же самое, кувыркания.
Димка все старался убежать от его московского торгового говорка; от его пения: то ли продавал что Петрович, то ли покупал, то ли просто копеечку просил. Не выдержал Димка – согласился.
А Петрович засуетился, бросив костыли, поскакал галчонком по сараю, набросал в угол ватников – чтоб удобнее сиделось и писалось Димке, дал деревянную дощечку на подкладку. Здесь, в сарае, Петрович преобразился, хитроватые его полуопущенные, но зорко постреливающие по сторонам глазки разгорелись, красные прожилки как бы стерлись со щечек и уступили место бледному сиянию вдохновения.
– Всю жизнь тебе расскажу боевую, Студент, всю жизнь, а ты уж опиши, ты можешь: Ты вроде про обыкновенное пишешь, Студент, а как напишешь – получается, вроде бы и не совсем обыкновенное, вот такая и жизнь моя, Студент, такая она. Тебе, может, чего выпить принести или поесть чего? У меня и домашняя колбаска есть…
Димка только руками замахал – да хватит его улещать и соблазнять, он деньги не берет, не покупной он, Студент, а если и пишет заявления или стихи, то по совести и от души.
– Знаю, знаю, – снова запел, боясь упустить Димку, Культыган. – Вижу, вижу по тебе, простоват ты… Ну, ладно, ладно, не сердись. Про довоенное время тебе много рассказывать не стану, жил – не тужил, чужого не брал, своего не отдавал: короче, почтальонил в столице в родном районе и имел, кроме бесплатного проезда и формы, какую-нибудь зарплату и то, что люди дают по причине вручения денежных переводов или счастливых телеграмм. Ценили меня за этот труд, потому что был я человек легкий, говорливый, умел людям радость подогреть своим участием, а в случае горьких дел мог и слезу пустить, и посочувствовать, – и все без натуги, а исключительно из переживания взаимного. И еще на гармошке играл, если просили. Такая у меня душа – не то чтоб добрая, а легкая, воспринимающая, и встречаюсь легко, и расстаюсь – забываю. Хорошего, может, в том и не так много, но и дурного нет. Короче – жизнью доволен, и даже в сорок лет женюсь по взаимному влечению на молодой девушке из хорошей семьи – отец столяр, и начинают рождаться дети, пока что в числе одного, первого. Время улучшается, на витринах видны сыры и колбасы, и жить хочется, и семью укреплять. Дальше, как хорошо известно, война. Короче: учат меня под городом Переславлем ползать по-пластунски, метать деревянные гранаты и колоть штыком. Но сильно недоучивают, потому что немец уже под Москвой, и берут нас, немолодых уже и неловких, в ополчение, дают по две лимонки и по винтовке через одного и в составе маршевой роты пехом – на фронт, через мороз и снег. И так мы прямо с марша входим в войну, потому что немцы прорвались от Рогачева, а командиры наши еще не знали, и расчесал он нашу роту с ходу с бронетранспортеров,. и вижу я: вокруг лес, а возле меня человек десять собралось – и все на меня надеются, потому что я московский и должен знать, куда идти. А я больше всего думаю, как мне от них сбежать, потому что если свои поймают, то докажи, что не дезертиры, а ты не главарь. Но люди говорят: веди. Пришлось вести. Думаю, Москва на юго-запад, буду идти туда, к своим. Первый пру – и вывожу на минное поле, и, конечно, наступаю на мину. Самое обидное, на свою же, противопехотную, – добро, слабая мина, взрывчаточка в деревянном ящичке, да еще шинель на мне длинная была. Чувствую – жив, только уши не слышат и порох в ноздри бьет. Побежал от смерти – и тут же упал. Гляжу – на ноге одно голенище, а ступни нет. И тут на разрыв выскакивает из леса наш взводный и кричит – за мной, автоматчики ихние прут! Ну, а я лежу и даже не интересуюсь особенно послушать, какая вокруг началась стрельба. А мороз был – ноябрь под Москвой вышел январем. Этот мороз спас. Кровь быстро на ноге намерзла, и получился такой кубыш кровавый. С этим кубышом я и пополз. И дополз до дороги, а там несколько автоматчиков в полушубках, на лошадях, и с ними лейтенант. Наши! А это они, оказывается, с бежавшими и дезертирами разбираются и двоих-троих уже шлепнули у сосны. Ну, тут меня моя безногость первый раз выручила. Сразу, как говорится, в пользу пошла. Указали они мне направление – ползи, говорят, а там избушка будет. С тебя, говорят, спросу нет.