Зависть, или Идиш в Америке
Шрифт:
Островер. Я бы родному отцу то же самое посоветовал. Сдавайся, Гершеле, хватит верить в идиш.
Эдельштейн. Да я в него и не верю!
Островер. Веришь. Вижу, что веришь. С тобой бесполезно разговаривать, ты все равно уперся. Скажи, Эдельштейн, на каком языке будет разговаривать в грядущем мире Моисей?
Эдельштейн. Я это с детства знаю. По субботам на иврите, по будням — ни идише.
Островер. Заблудшая душа, не превращай идиш в язык субботы. Если ты веришь в святость, ты конченый человек. Святость — это понарошку.
Эдельштейн. Я тоже хочу стать неевреем — как ты!
Островер. Я — нееврей понарошку. Это значит, что я для их удовольствия играю в то, что я еврей. Когда я был мальчишкой, у нас в местечке на ярмарке показывали пляшущего медведя, и все говорили: «Ну, человек и человек!»
И тут к нему подошел Баумцвейг.
— И характер же у Полы. Гершеле, ты не обращай внимания, пойди лучше поздоровайся со знаменитостью, что ты теряешь?
Он послушно подошел, пожал руку Островеру, даже похвалил рассказ. Островер был вежлив, облизнул губу, выпустил из ручки каплю чернил и продолжил подписывать книги. Воровский скромно жался с краешка окружившей Островера толпы: голову задрал, а взгляд был робкий, он подталкивал под локоток девушку, но та мечтательно рассматривала открытую страницу, на которой оставил свое имя Островер. Эдельштейн, разглядев буквы, поразился: у нее был сборник на идише.
— Прошу прощения, — сказал он.
— Это моя племянница, — сообщил Воровский.
— Вижу, вы читаете на идише, — обратился к ней Эдельштейн. — Для вашего поколения это чудо.
— Ханна, перед тобой — Г. Эдельштейн, поэт.
— Эдельштейн?
— Да.
И она прочитала наизусть:
— «Маленькие дяди и отцы, с бородами, в очках, кудрявые…»
Эдельштейн закрыл глаза и снова прослезился.
— Неужели это тот самый Эдельштейн?
— Тот самый, — прохрипел он.
— Мой дедушка это все время цитировал. У нас была книга — «А велт он винт». Только этого быть не может.
— Быть не может?
— Что вы еще живы.
— Вы правы, правы, — ответил убитый Эдельштейн. — Мы все здесь призраки.
— Мой дедушка умер.
— Простите его.
— Он вас все время читал! Но он был старый человек, умер много лет назад, а вы все еще живы…
— Ну, извините, — сказал Эдельштейн. — Может, я тогда еще был молод, я рано начал.
— Почему вы говорите — призраки? Островер не призрак.
— Нет-нет, — согласился он. Боялся обидеть. — Слушайте, я вам дочитаю до конца. Обещаю, это займет всего минуту. Слушайте, может, вспомните, как дедушка….
Вокруг него, позади — Островер, Воровский, Баумцвейг, раздушенные дамы, студенты, молодежь, молодежь; он поскреб лицо — его покрыла испарина — и начал читать, стоял жалким кустиком посреди пустого поля:
Как вы вылезаете из земли, пропитанной нищетой! В длинных пальто, с пальцами, катающими воск, тусклыми глазами. Как мне говорить с вами, маленькие отцы? С вами, кто меня баю-баю Баюкал. Лепет голубоглазых моряков, Как я закатился в незнакомую утробу? Заберите меня с собой, история меня выкинула. Вы принадлежите Ангелу смерти, Я — вам. Венки в лентах, дым, Дайте я рухну в ваши могилы, Вашим будущим я быть не желаю.Он булькал, сопел, кхекал, кашлял, слезы попали не в то горло — пока он, поперхиваясь каждым выкрикнутым словом, заглатывал эту племянницу,
Пола сказала ему на ухо:
— Гершеле, ты уж меня прости, пойдем к нам, ну пожалуйста, ну, прости.
Эдельштейн отпихнул ее — он хотел закончить.
— Малая малость! — воскликнул он, —
Я обращаюсь к тебе. Наша кучка так мала, И наши лачуги, и мозолистые руки дедов — малая малость. И слова наши малы, Колыбельная, Спетая на краю твоей могилы,— кричал он.
Баумцвейг сказал:
— Это из старого, твое лучшее.
— Лучшее — еще не дописанное, то, что у меня на столе, — завопил Эдельштейн — крик над его головой еще не стих; но он уже обмяк, успокоился, угомонился; терпение он имел.
Островер сказал:
— Вот это в окно швырять не стоит.
Воровский захохотал.
— Это стихи мертвого человека, теперь вам это известно, — сказал Эдельштейн, оглядываясь кругом, и все тянул, тянул концы своего покрывала; это тоже рассмешило Воровского.
— Ханна, вы уж лучше отведите дядю Хаима домой, — сказал Островер, импозантный, весь в белом, признанный гений, всеобщая гордость.
Эдельштейн почувствовал, что его обманули, он не успел как следует разглядеть девушку.
Он спал в комнате сыновей, с двухъярусной кроватью. Верхняя койка служила Поле складом. Он ворочался с боку на бок на нижней, то задремывал, то резко просыпался, то снова дремал. И постоянно мучила отрыжка с тошнотворным привкусом какао, которым его в знак примирения напоила Пола. Между ними и Баумцвейгами идет тихая битва: не будь его, кого они будут опекать? Они моралисты — им необходимо чувствовать себя виноватыми перед кем-то. Опять отрыжка. Он оторвался от чудесного, но невинного сна — он, юный, целовал щеки Алексея — пушистые спелые персики, он отпрянул… это был не Алексей, а девушка, племянница Воровского. После поцелуя она медленно вырывала листы книги, снегопад листов — черные закорючки букв, белые просветы полей. Через коридор добрался храп Полы. Он вылез из кровати и нащупал лампу. Она осветила дряхлый стол, заставленный покосившимися моделями самолетов. С обтянутыми каучуком пропеллерами, с бумажными фюзеляжами, наклеенными на каркасы из пробкового дерева. Коробка с «Монополией» под пышным ковром пыли. Рука нашарила два старых конверта, один уже порыжел, он, не раздумывая, вытащил письма и прочитал их.