Зеленая женщина
Шрифт:
Вадим должен был бы повторить свои доводы заново, чтобы она опять заколебалась и поверила в значение атенолола… чтобы приняла мысль об убийстве. Говорить можно, что угодно. Невозможно ощутить это как нечто и вправду свершившееся. Невозможно найти опору в собственных ощущениях, в собственном понимании вещей и событий. За Виктора она просто боялась. Не потому, что верила, будто он действительно это сделал, а потому… просто боялась. Всегда за него боялась — даже когда отталкивала от себя почти с ненавистью. Где-то в глубине души она знала, что, оставшись без присмотра, Виктор учудит что-нибудь совсем никуда не годное. Но Генрих Новосел… Этот пусть не во всем, не до конца понятный ей человек. Несомненно умный, ясно, трезво мыслящий. Неужели же он, с его художественным воображением,
Умертвить себя… Подумала она с похожим на озноб чувством. Такое… извращенное самоубийство… Тогда что? Самоубийство навыворот? Убить другого, чтобы умертвить себя.
Нечаянная догадка поразила ее так, что она и не поверила себе, и не поняла собственной мысли, в следующее мгновение уже от нее отшатнувшись. Словно почувствовала мерзостно обнявшую ее тень и, брезгливо дрогнув, стряхнула это.
Нужно поискать атенолол. Раз уж она здесь очутилась. Это понятно — атенолол.
Позвонил Вадим. Она резко оборвала его разглагольствования, велела отключиться и ждать. Пока она сама его не известит эсемеской: готово!
Второй телефон Аня сразу поставила на подзарядку и огляделась в мастерской заново.
Здесь мало что изменилась с той далекой уже поры, когда Генрих звонил Вадиму и Аня беспомощно наблюдала за горячечными переговорами мужчин. Казалось, это было в другой жизни. Но здесь, в мастерской, все застыло. Тот же мольберт у входа. Зеленая женщина, неуловимо все же переменившаяся, томилась однако все в той же изломанной позе, в которую уложил ее художник.
Все тот же бутафорский герб на синем фоне. Картины, эскизы. Шкафы, столы. Компьютер… Гипсовый Аполлон со штопором в темени.
— Так! — произнесла Аня, испытывая голосом тишину. — Так. Посмотрим.
Она уселась за огромный двухтумбовый стол Генриха. Ископаемое пятидесятых годов с закругленными гранями и зеленым недавно перетянутым сукном.
С легким щелчком вспыхнула настольная лампа, озарила раскиданные по столу наброски.
В ящиках стола — карандаши, кисточки, мелки, краски и прочие утехи художественного салона. Книги, альбомы. Колода порнографических карт. Лазерные диски.
И, наконец, что-то вроде аптечки — коробка с лекарствами. Аспирин, анальгин… Сульфа… сульфадимезин. Витамины.
Желтые шарики звонко попрыгали, раскатываясь, когда она открыла и наклонила баночку, чтобы проверить, не спрятано ли что внутри.
Если бы Генрих держал атенолол в мастерской, он положил бы его вместе с другими лекарствами. Какой смысл как-то отдельно, нарочито прятать? Подумаешь атенолол! Которым нельзя отравить.
Аня посмотрела в доверху забитых бумагами шкафах. Прошлась к окну. Открыла наугад жестяную банку из-под кофе. Там обнаружились следы вонючего салата.
Она вернулась к столу и села. В нижнем ящике лежали две папки с бумагами, уже осмотренные. Она снова достала одну из них и развязала. Сверху лежала сложенная газетная вырезка с заголовком: «Всеволод Зазиркин. «Психушка». Под газетой обнаружилась компьютерная распечатка того же рассказа, что удивило Аню. Она принялась листать дальше и нашла исчирканную рукопись.
Несколько раз переправленное заглавие: «Сумасшедший дом», «Психиатрия». Под этим: «Заметки на полях». Рядом, сбоку, заваленной строкой: «Черный квадрат». И, наконец, торопливо побежавшими буквами: «Психушка». Значилось имя автора: Генрих Новосел. Потом вместо этого: Всеволод Новожилов. И окончательно: Всеволод Зазиркин.
Ага! Вот оно что! — сказала она себе. Литературные притязания художника.
Полистав черновик, Аня вернулась к распечатке и заметила, что компьютерная версия полнее газетного текста. Редактор газеты подсократил откровенности Генриха, выбросил или заменил отточьями матерщину. Автор, как видно, сравнил потом тексты и педантично, по слову, по окончанию слова, отметил в оригинале задевшие его правки. Выброшено! писал он на полях оригинала, отчеркивая чуть ли не всю страницу.
Поколебавшись, Аня вернулась к
Бетонный забор, ржавые прутья арматуры прут из косых столбов, как надорванные жилы, сорная сволочь у загаженной грязными брызгами, вросшей в песок, в собачье дерьмо плиты. Где-то в городе забор что-то перегораживает, чего-то он поперек. Это общее свойство заборов во всех мировых столицах.
Единственный — больше нигде, здесь и сейчас — забор, где щедрой рукой — на три пролета — выведено: «Миром правит судьба и прихоть!» С восклицательным знаком, но без кавычек. По каковым признакам как раз и видно, что это не цитата. Это мысль. Своя. Витала где-то тут в околотке и осела наконец на заборе. Интересно только: до или после? Когда его/ее осенило? Наверное все же, после. Осеняет всегда после. Если осеняет до, то это докторская диссертация. Если после, то это на заборе. И в душе.
Подъезд под кривым козырьком, на котором проросла зелень, ржавая водосточная труба, вся облепленная шелухой объявлений, заклинаний, уговоров и наставлений, отеческих увещеваний — вся в заманчивых перспективах, рядом серая железная дверь с уважающим себя — ну и рожа! — домофоном, молодой человек в черном выглаженном костюме, но без галстука, потому что ворот расстегнут, набирает номер квартиры и бездельно стоит, посвистывая, почесывая нос, лениво зевая и изучая забор, на котором видит жирное «иди в п…» и встревоженного, тощего, безграмотного кота, а рядом у него тут фургон, небольшой фургон, золотое дно, если хватает мозгов возить на нем гробы и венки, а они уж не только привезены, но и выгружены, они здесь, на ступеньках, на черных лентах золотые буквы: …дорог… любим… незабвен… у… ю… от… да — оживает домофон, венки заказывали? — оживает молодой человек в черном траурном костюме, но без галстука, потому что галстук, тоже черный, он надевает лишь для покойников, а не для венков, — забирайте, — ритуальная услуга оказана, он садится и уезжает на своем фургоне, это золотое дно, если с мозгами, а венки оставлены у подъезда, проходит время, подъезд в трауре, и никому ничего не нужно, только безграмотный, не подозревающий о беспроволочном телеграфе кот озирается в рассуждении чего бы пожрать, наконец дверь растворяется с задушевным скрипом и выходит молодой человек, но не тот, что в черном костюме, тот уехал, этот в джинсах и рубашке, ногой он придерживает дверь, чтобы не замкнулась, и тянется прихватить венки, как бы это изловчится, чтобы обнять все сразу, е… т… м… думает он, не пришлось бы спускаться два раза, как бы это обернуться одной ходкой на х… Это все, что у него на уме.
— Да! — негромко говорит он и отворачивается от пассажиров троллейбуса, чуть пригнув голову, чтобы прикрыть оживший мобильник. Соседи потупились, уважая тайну частной жизни.
— Да, привет… — говорит он, еще более приглушая голос, и слушает. — А знаешь, пошел в школу… да… да… способный, но непоседливый… Весь в меня… Такой непоседливый, откуда что берется, такой проказник… не знаю, не знаю, что будет дальше, боюсь даже и говорить… такой проказник, но способный… просто не знаю, что будет дальше…
— Ну и город, ни поссать, ни подмыться! — Она потягивается на переднем сидении машины, заложив руки за голову, откидывается назад, сколько можно откинуться, чтобы не лопнула на груди кофта. Затвердевшие соски распирают плетение нитей. Она изгибается, шевелит плечами, словно испытывая на прочность обнимающий тело трикотаж. Нестерпимо обтянуты соски, она чувствует резинки трусов; сбившиеся тугими складками белые джинсы жмут холмик в промежности, раздражающим шрамом топорщится молния. Она потягивается всем телом и готова провалиться, соскользнуть куда-то ниже сиденья… низко, на самое дно, где можно растянуться, распять себя, лечь…