Зеленая женщина
Шрифт:
— Получается! — неожиданно для себя взорвался Генрих. — Антонова — великая актриса! Великая! Или надо умереть, чтоб тебя заметили?
Испуганно дрогнув взглядом, Нина отвернулась к сцене, Колмогоров молча покосился.
Сладостное эхо злости дрожало в Генрихе. Немного спустя, он продолжал спокойнее:
— Я смотрю иногда: Аня Антонова. Ведь вот же, вот оно, черт возьми!
Нина нагнулась к микрофону:
— Вырубка!
— Да видит ли это кто вообще…
— Вырубка! — повторила Нина со сдержанным напряжением в голосе.
— Вырубка! — метнулся из динамика голос помрежа.
— Вырубка! — дернулся Колмогоров.
— Вырубка! —
Два водящих луча погасли, а третий, что пробивал из левой ложи, упорно держал солистов, которые должны были тут уйти в темноту. Сбился и дирижер. После короткой заминки, он собрался было, заполняя паузу, повторить сыгранный кусок заново, расслабленно взмахнул руками и остановился — до оркестровой ямы и дальше, до первых рядов партера, явственно доносились из-за кулис надрывные стоны помрежа:
— Вырубка!
Словно парализованный, дирижер застыл. Смешались Адам и Ева. Они могли бы уйти со сцены и под лучом, но повторные заклинания корчившегося над микрофоном помрежа, лишили их воли. По залу нарастало предчувствие готовой разразиться беды.
— Вырубка! — напрягая на шее жилы, прорычал в регуляторе Колмогоров и ударил кулаком поручень.
Левая ложа задумалась. Ничем другим, кроме девственной безмятежности, нельзя было уже объяснить то упорство, с которым левый луч держал артистов, ставших в пристойных, но не предусмотренных балетмейстером позах.
— Вырубка! — с искаженным лицом надрывалась Нина.
Все это длилось в общей сложности не больше пяти, в крайнем случае, десяти секунд. Сопровождаемые лучом, Адам и Ева двинулись артистическим шагом со сцены, и луч погас, как только скрылись из виду занимавшие его объекты. Дирижер подхватил потерянную мелодию.
На Колмогорова страшно было и глянуть.
— Это что?! — проговорил он сдавленно, словно подбираясь к самому жуткому. Нина вцепилась в стойку микрофона. — Вы чего добиваетесь? — задыхался он.
Все сжались, казалось — ударит. Напарница Нины Рая, опустив глаза, — выбившиеся из заколки рыжие пряди дрожали у нее на щеке — быстро щелкала тумблерами и шептала что-то мимо Нины в микрофон — нужно было поддерживать безостановочный ход спектакля.
— Вы способны… чем-то руководить?! — поднимал голос Колмогоров. Слова теснились в нем злобной кашей. — Вы можете навести у себя… на кухне порядок?
— Лариса! — крикнула Нина в микрофон.
— А? Что? — нежным девичьим голоском отозвалась вдруг левая ложа.
— Ты оглохла? — мгновенно взвилась Нина. — Ты оглохла?
Безмятежность изменила наконец левой ложе:
— Я наушники сняла, — сообщила она, заторопившись. — А теперь надела.
— Ты оглохла?! — вскричала еще раз Нина.
— У меня уши заболели. От наушников.
Колмогоров перехватил микрофон:
— А голова как?!
— Болит, — призналась, дрогнув, левая ложа.
При этих словах Рая выразительно постучала себя по виску и сообщила для общего сведения, но более всего, надо думать, для Колмогорова:
— Новая девочка. Странная какая-то.
— Вы что тут — странноприимный дом устроили?! Богадельню для странных девочек? — разразился наконец Колмогоров. — Я эту вашу психушку прикрою!
Рая с опаской посматривала в зал, ожидая, что зрители начнут оборачиваться на крик. Генрих хранил бесстрастие постороннего. Все молчали.
Колмогоров зашарил рукой по пиджаку. Вытащил из кармана пачку лекарства,
Хватаясь за перила, он спустился к двери и бросил на пороге потише:
— Странноприимный дом! Закрывать будем!
В зале зажегся свет, казавшийся блеклым после ярких контрастов сцены. Зрители расслабленно поднимались и тянулись к выходу. Рая, поглядывая в световую партитуру, набирала на пультах второй акт. Присев в дальнем углу возле настольной лампы, Нина повернулась ко всем спиной и там, в этом укромном месте, перед отключенным за праздные разговоры телефоном, возле шкафчиков, где женщины держали мелкие свои радости, зажав голову, плакала.
Было время, вид праздничной толпы в вестибюлях театра волновал Генриха, возбуждая смутные фантазии. В небрежном наряде среди костюмов и галстуков, вечерних платьев, неузнанный, принадлежащий лишь самому себе, он острее переживал свою избранность. Давно уже стало иначе: праздничная толпа, гул расслабленного ожидания не трогали в нем сокровенных струн и, проходя через вестибюль, он едва замечал зрителей, очереди в буфеты, слышал и пропускал мимо ушей обрывки банальных рассуждений. На этот раз Генрих замедлил шаг, пытаясь уловить отзвуки только что разыгравшейся в регуляторе драмы. И скоро должен был убедиться, что опять, как с начала времен, волна раскатилась с шорохом и опала, оставив исчезающую на глазах пену. Ничто не вывело зрителя из блаженного сна. Представлялось вообще сомнительным, чтобы зрители, сколько-нибудь значительная их часть, сумели отличить технический сбой от задуманной балетмейстером и необходимой по сюжету паузы.
— Извините, — налетел на Генриха взъерошенный юнец и, вильнув в толпе, устремился к буфету.
Слишком бодрое «извините» заставило Генриха поморщиться.
Он огляделся. За парнем спешили, стараясь все же не выдавать озабоченности, девушки. В трех шагах с готовой фразой на устах ловила его взгляд женщина.
— Ох уж эти буфетоманы! — сказала она. — Зачем они в театр ходят?! Что за пошлость!
Генрих выдержал паузу. Высокая, довольно стройная, женщина перешла уже в тот возраст особенной, идейной опрятности, когда безукоризненно отглаженная кофточка, белоснежные рюши и не обношенные туфли становятся основанием для надежд. Все это — и новые туфли, и рюши, и надежды — Генрих увидел в ее глазах.
— Пошлость скрашивает жизнь и делает ее терпимой, — наставительно произнес он. — Исключив пошлость, воспаряешь в сферу небесной математики. Довольно безлюдную.
Она успела лишь улыбнуться, отметив отглаженное изящество фразы, — с каким-то мстительным удовлетворением в душе он прошел мимо.
На сцене за звуконепроницаемым занавесом, ватником, Генриха встретила рабочая суматоха. С безучастным выражением на лице, словно со сна, спиной к пульту, над которым белел циферблат больших часов, стоял помреж Сергей Мазур. Одной рукой он придерживал сынишку, и тот живо таращил глазенки, не отделяя от спектакля, от общей радости впечатлений ту ожесточенную суету, которая сопровождала перемену декораций. Односложно на ходу переговариваясь, рабочие сцены подвязывали задник к опущенному почти до пола штанкету — тонкой железной трубе на тросах. Другие тем временем сворачивали снятое полотнище и волокли прочь, не обращая внимания ни на художника, ни на немногих слонявшихся в забытье артистов, ни на едва успевшего отступить репетитора, который что-то толковал богу, согласно кивавшему на всякое замечание.