Жак Меламед, вдовец
Шрифт:
— Можно? — спросила Хана-Кармелитка и, не дожидаясь ответа, на всякий случай перестраховалась. — Я только на минуточку.
— Входи, — разрешил Жак. — Садись. Сейчас я дам ему мат, сравняю счет, и мы с тобой спокойненько попьем кофейку и языками почешем.
Хана села за стол и, косясь на янтарные шахматы, подаренные близнецами отцу к семидесятипятилетию, стала ждать, когда он наконец сравняет счет. Ее так и подмывало спросить, с кем он с таким ожесточением сражается, но Жак опередил гостью:
— У Эли мой характер. Не сдается в самых безнадежных позициях. У меня слон за две сдвоенные пешки. А сынок сопротивляется и до последней минуты надеется на мой зевок. Надейся, дружок, надейся, но
Жак сгреб фигуры, аккуратно сложил их в инкрустированный янтарем ящичек, водрузил его на этажерку с книгами и, не обронив больше ни одного слова, исчез на кухне.
Через некоторое время он вернулся оттуда с подносом, на котором белели кофейник, сахарница и две миниатюрные фарфоровые чашечки.
— Венесуэльский кофе, — торжественно объявил он и поставил поднос на стол. — Племянничек мой, Яшка, на прошлой неделе из Каракаса целый мешок прислал. С собственной плантации. В этом году у них там сумасшедший урожай! — скорей с завистливым сожалением, чем с восторгом сказал Жак и принялся разливать горячий кофе по чашкам.
— Пей, Хана. Если понравится, я тебе пару пачечек презентую.
— У меня давление, а у Миши язва... — благодарно отказалась Хана, стремясь, однако, не умалить его великодушия. — Откровенно говоря, я к тебе пришла не кофе распивать.
— Догадываюсь. Ко мне по таким пустякам не ходят, — сказал Меламед. — Пол-ложечки тебе, по-моему, не повредит. — И, не давая гостье опомниться, продолжал. — Ну скажи, кто бы мог подумать, что этот шалопай, этот ветрогон Яшка так высоко взлетит! В Израиле он наверняка бы за решетку угодил, а там, в этих джунглях, может всех тюремщиков с потрохами запросто купить. В Венесуэле всего навалом: и кофе, и нефти. Нет чтобы из Египта нас туда привести, так праотец Моисей наш народ в раскаленную пустыню завлек, к верблюдам и кактусам. Я тебя, Хана, спрашиваю: зачем евреям верблюды и кактусы? Зачем им пустыня? Что мы тут за тысячи лет добыли? Что? Молчишь! А я тебе отвечу: мы тут добыли еще энное количество евреев. Вспомни — когда мы, наконец, сюда добрались из Фамагусты, нас было сколько? Шестьсот тысяч. А сейчас? В десять раз больше.
— Так это же хорошо.
— А что, скажи, в этом хорошего?
— Все-таки в десять раз больше.
— И что с того? Миру нужны не бесполезные евреи, а полезные ископаемые — нефть и газ, уголь и алмазы, а на нашего брата спрос давно кончился.
Жак Меламед шумно отхлебывал кофе, изредка поглядывая на дородную Хану; на ее одутловатое лицо, засеянное, как гречкой, бородавками; на крашенные в цвет охры волосы, из-под которых на макушке и на висках пробивался нетающий снежок; на сусальное золото сережек в больших, словно птичьи дупла, ушах.
— Тебя ко мне этот писаришка подослал? — успокоившись, спросил Жак. — Ну да, ты же всех защищать любишь, а Дуду — на всех жаловаться. Начиная с Бога и кончая нашим дворником — профессором из Баку.
Хана-Кармелитка смешалась, глаза ее округлились, она прерывисто задышала. Ей вдруг расхотелось говорить с Меламедом о несчастном Дуду, просить его о чем-то, увещевать. С какой-то щемящей ясностью гостья словно впервые почувствовала свое бессилие, заерзала на стуле, виновато огляделась, как бы ища опоры. В небрежно убранной квартире царило запустение, не вязавшееся с аккуратно развешанными фотографиями, на которых широко и счастливо улыбались близнецы Эли и Омри и их загорелые жены — высокорослые, светловолосые голландки в очках-пропеллерах и модных бикини, совершавшие вместе с его поздними внуками прогулку на собственной яхте по незнакомому синему морю.
Вперив
— Это он тебя подослал?
Чего, чего, а признания Жак из нее не выколотит, на Трумпельдор никто не умеет так молчать, как Хана-Кармелитка, тут ей равных не было. За четыре с лишним года своего вынужденного монашества в краковском монастыре она навсегда усвоила одну истину — Господь велик прежде всего своим молчанием. Недаром Он оберегает от напастей молчаливых и напастями карает болтунов. Хочешь выжить — прикуси язык.
— С чего это ты взял? Разве к тебе нельзя прийти просто так? — схитрила она. — Было время, когда ты не мог меня дождаться. Слонялся возле бараков и у всех спрашивал: "Ханку мою не видели?"
— Что правда, то правда. Я же тебе, если у меня после всех наркозов память не отшибло, предлагал на Кипре руку и сердце. Но ты не согласилась. Подавай тебе, монашке, раввина. Без благословения раввина — ни, ни...
— Было, было, — вздохнула Хана.
— Было, — невесело подтвердил Жак. — А теперь выкладывай, зачем пришла.
— Дай сперва Яшкиным кофе насладиться.
Она поднесла чашку к красивым чувственным губам, над которыми кудрявились редкие кустики черных волос, и, медленно выцеживая ароматную жидкость, стала лихорадочно придумывать причину своего прихода, чтобы не облапошиться и вконец не испортить отношения с Меламедом. Ему, бедняге, и без того несладко. Живет один в трех комнатах, сходит от безделья с ума, придумывает Бог весть какие забавы, ходит к астрологу чаще, чем к кардиологу, на полном серьезе клянется, что к нему по ночам его умершая жена Фрида приходит, день-деньской играет с самим собой в шахматы, гадает самому себе на картах. Вокруг ни одной родной души — ни детей, ни племянников. Не то что у других. У нее, у Ханы, одних внуков целых семь: трое у Аси, четверо у Авигдора, отца-скоростника, надоест старцам сиднем сидеть дома, Миша — за руль "Субару", и айда к дочери на Север, в Акко, или к сыну на юг — в Мицпе-Рамон.
— Кофе — прелесть, — все еще не решаясь заговорить с возмутителем спокойствия о деле, выдавила Хана. — Я такой вкусный только в Кракове пила, когда впервые после войны на родину, в Польшу, поехала, — ухватилась она за спасительную мысль. — Помнишь, я тебе рассказывала про Освенцим, про то, как пряталась в монастыре, про то, как на могилу своей спасительницы матки Малгожаты ходила.
— Хоть убей, не помню, — наморщил лоб Меламед.
Она съежилась, заерзала на стуле:
— Как заказала мессу в память о ней. Ты еще меня спросил, молилась ли я в костеле по-польски... И я ответила: да, по-польски, стояла в нише под крестом и чуть слышно шевелила губами. Неужто не помнишь?