Жареный петух
Шрифт:
***
Поскольку Варлам Тихонович размахнулся и в свой личный творческий план забил книгу про ужасы в лагерях, про всякий там ад и скрежет зубов, то мой везамысловатый, честный сказ должен был много его разочаровать. Это уж как пить дать. После моего рассказа, возможно, он перестал думать о своем великом замысле. Сбил я его пыл. Насколько я знаю, он не приступил к грандиозной задаче, а лишь трепался о ней на всех перекрестках. Может, оно и к лучшему. Не нужно ему такой книги: не его жанр. Зачем писать на основе чужих, сомнительных недостоверных сведений, когда и своего, пережитого материальчика ему хватало не на одну книгу. Словом, когда я простодушно поведал ему про самое ужасное, что довелось пережить, то весьма обескуражил старика, и он тут сделал свой всегдашний, выразительный, заблатненно-конвульсивный жест, как припадочный или бесноватый задвигал руками, под током словно. Вот он принялся меня, балду, бомбить, учить уму-разуму:
— Всю-То правду о себе не рассказывайте. С Лисы Патрикеевны образец берите.
Тут я без всяких обиняков, с наивной евклидоной прямолинейностью задаю старику вопрос, как мол, вы, Варлам Тихонович, относитесь к Ивану Денисовичу.
— Лакировка действительности,— отлил Шаламов лапидарные слова, вошедшие ныне в исторические анналы, ставшие хрестоматийными, известными всем и каждому.— Флер. Глянец. Конфетти. Полуправда, выдаваемая за всю правду, рассчитанная на дурной, примитивный вкус Твардовского, а, может, и на вкус Хрущева. Хитрый, ловкий, успешный ход. Кого он двинул мне в герои? Лагерную шестерку! А эти эвфемизмы,— патока. Журфикс, знаете, получается. Помяните мои слова, эта дешевка будет иметь успех у нашей стадной, шибко безмозглой интеллигенции, шумный успех.
— Иван Денисович, позвольте вам заметить,— запальчиво я брыкнулся: слова Шаламова все во мне возмутили,— не лагерная шестерка, а мужик. Скромный, честный,
Я чуть было не брякнул, что называть гениального, посланного нам Богом Солженицына Лисой Патрикеевной может только последний подлец, что Иван Денисович в сто и тысячу раз лучше и правдивее всего того, что вы, Варлам Тихонович, написали и напишете. Это у вас, дорогой мой писатель, все неправда, литература, журфикс. Пляска смерти, эстетика ужасов, безвкусие, нагнетаете ужасы, а лагерь не такой, как у вас, а в точь-в-точь, как у великого Солженицына. Я сам с усами, нюхал порох, кровь мешками проливал, клопов кормил! Знаю, где раки зимуют, хоть в БУРе и не сидел. А вы-то сами сидели? Знаю и чувствую лагерь сердцем, как мусульманин Коран. Оставьте чванство, Варлам Тихонович, и не шебаршите. Не трясите Колымой, как орденом. Не вешайте людям лапшу на уши. Хватит. Долго страшно не бывает, а вы хоть там отмахали семнадцать лет, но лагерь не поняли, ничего не запомнили, кроме чехарды ужасов. У вас все серо. И ужасы серы. Романтизм. А где закон звезды и формула цветка? А у Солженицына все это есть. Он гений. Все это у вас, Варлам Тихонович, прет от черной зависти, и отсюда выходит математически, что по сравнению с гениальным Солженицыным, отмеченным Богом, нашим властителем дум, вы — подлинный пигмей. Это все я готов был сказать, но обуздал предельно смирительной рубашкой самолюбие, совладал с собою. И нынче, когда Шаламова нет среди нас, я бесконечно рад, что не дал воли мутным чувствам, душившим меня. Шаламов — редкостный старик, самоотверженный служитель пера, и на нем больше, чем на ком-либо, почил святой дух диссидентства. Это истинный бессребреник, восьмое чудо света, и я вполне искренне считаю, что он занимает первое место в моей коллекции выдающихся умов. И я не принадлежу к тем быстроногим, кто в темпе и со злорадством выкрикнул, что имя Шаламова зловонно, как кошачий кал, и столкнул старика под откос за его письмецо в Литгазету. Елки-палки, сколько раз я одергивал злые языки, хотя отдаю себе отчет, что тех, кто стоит на бескомпромиссных позициях, мне не переубедить. Глубоко ж копнул наш Достоевский. Ничто нас так не радует, как падение праведника и позор его. Не судите да не судимы будете. Перестаньте. И завидовал он, может быть, потому, что поэт, как сказал Гесиод, "соревнует усердно"(в отличие от простых смертных). В тот вечер я расстался с Шаламовым сухо, а он, уходя, как назло, надел мою новую ушанку, а свою, старую, с пролысинами, оставил на вешалке. Ничего не хочу сказать. Уверен, что старик без хитрой, задней мысли перепутал. Впопыхах обознался: опаздывал куда-то. Все ушанки похожи, как счастливые семьи. Да вскоре мы с ним и обменялись обратно. А, если кому я не так рассказывал, как рассказываю сейчас, то это для цирка, для красного словца, когда не жалеют родного отца. Признаюсь, говорил, что это типичный поступок лагерного волка. Но не думал так.
В целом, не будет преувеличением, если я скажу, что самым героическим, голгофистым из всего, что пришлось пережить после ареста до выхода на волю, выдался этап, сиречь дорога до Ерцева. Путешествие предрасполагает к созерцательному, философскому умонастроению. Гоголь страсть как любил протрястись с ветерком по долинам и взгорьям Святой Руси. И Европу без внимания не оставил, исколесил вдоль и поперек: Рим, Париж, опять Рим.; в Иерусалим мотался. Жил в дороге. Только в дороге легко и ладно себя чувствовал. Чудо-тройка, кто тебя выдумал? Какой же русский не любит быстрой езды и гоголем? С утра садимся мы в телегу. Пошел! И пошли перед глазами версты русские мелькать. Говорят, влечение к путешествиям — атавизм, воспоминание о кочевом образе жизни, который, как считают все историки, вели наши далекие предки-скотоводы. Где-то такое объяснение я читал. Словом, сел в вагон, набросился со вкусом на курицу, запил сухим красным вином ( "Мукузани", к примеру), можно из горла; на худой конец можно и портвейн употребить; отключился, словом, забыл и выбросил из головы невзгоды, нелады, проклятую жизнь. Хорошо. Ой, братцы, хорошо! Этап так запросто не роднится с путешествием. Для кого лето красное, а для нас, преступников, утрамбовали в воронке — человек не знаю уж сколько, как сельди в бочке; стоим, вплотную прижавшись друг к другу. А воронок, сами можете вообразить, не резиновый. 12 августа, как говорилось. Тупой, неподвижный полдень. Вовсю шурует и полыхает надмирная свирепая жаровня. Зной напирает, жмет, лютует; гнетущий, суровый, несусветный, неслыханно африканский, губящий. Жестяная крыша воронка безжалостно, адски раскалилась: плита. На улице тишь и непомерная жарища. Воронок стоит на самом солнцепеке, понятно, что внутри чистая, умышленная, как все мы считаем, стопроцентная душегубка, как в немилосердном, анафемном медном баке Фаларада: кровь сворачивается сывороткой. Эх, завернула! Живите — можете. Тянемся к крошечному окошечку, которое предусмотрительно переплетено толстенными, в два пальца, надежными прутьями железа, чтобы мы, зеки, с отчаянья не рванули на барочно-романтический марафон. Окошечко глядит в тамбур, куда в свой удел размещается конвой, которому, думается, в такое жестокое адово пекло тоже не сладко достается. Мы изнемогаем, доходим, заходимся. Накидывается волком матерым ураганный страх. Вот тут, вот сейчас кранты! Скопычусь! Я теряю связь событий, дух вон. Сердце бешено колотится, из груди готово выскочить, дать свечку. И ритмизованный звон в ушах, словно медный, мерный, гулкий ростовский колокол: бам! бам! бац! бенц! Мухи черные перед глазами хаотично, назойливо, густо носятся, крутятся, вертятся, а вот заметались круги, красные, кровавые, по краям весьма темные, черные, словно углем проведенные, обрамляют, а к центру бледнеют, размытые, какие-то сиреневые, оранжевые, пепельно-багровые, красные. Краснов крепко, как большая птица, держит меня за руку, пособляет; я слегка прикостылился на его железную руку. Он льет мне в ухо: "Голубь, не терять крыльев! Повторяй за мной. Человека создает его сопротивляемость окружающей среде". Послушно, как пай- мальчик, как попка-попугай, твержу за Красновым, бубню его врачующую молитву, черпаю в ней силы; доверился молитве, как ребенок. Где я? Кто я? Я это или не я? Так с цитатой из Горького я все это и рассказал Шаламову!
А вот еще картиночка, которую жажду вытурить навсегда из памяти, но она, заноза, не вылазит. Комом стоит непроглоченный крик, режет. Несообразный, невообразимый — как если бы дружным хором заголосило сто полоумных огромных зайцев. Ринулся и упал. Тянется к окошечку воронка, цепляется руками, за решетку цепляется, за эти убедительные, бесспорные, железные прутья. Он один пьет наш кислород, который отпущен на всех. Нам тоже надо, мы тянемся, задыхаемся. Наш кислородный воздух он один хлебает, а он всему живому необходим для жизни. Не один здесь! Совести нет! Дудки, для всех воздух! Вижу, кажется, и одобряю. Но не я это сделал. Тому, наглому, звезданули по яйцевидному, едва обросшему волосиками кумполу. Тряханули. Нет, мы не чикались. Но это сделал не я. Но я был заодно с теми, кто это сделал. Воздух для всех. Все мы хотим жить, выжить. И еще ему приложили, чем попадя, неоднократно. Совесть надо иметь. Он сник, обмяк, вроде воздух выпустили, как из надутой куклы, осел; с полу, утробно, сипло: "Кон вой!" Начал, как ненормальный, в дверь дубасить, откуда силы взялись, на помощь кличет двуногих зверей, но там, за дверью, обитой толстой жестью, видать, не очень нас слышно, а может, неохота конвою валандаться с нашим братом. Опять упал, уже иное запел, уже умирающего лебедя поет, уже ревет ревмя, шквальво:
— Братцы! Родимые, умираю!! 0!!
Рванулся подняться, чтобы к окошечку. Еще одна попытка. Не смог, кувыркнулся, плюхнулся на карачки, прямо у дверей, закашлял порывисто, астматически, непрестанно, опять заблекотал. Хрюкнул неуверенно наконец движок, заурчал, недовольный, с перебоями, надсадно, за сим — устойчиво; воронок задрожал противно, дернулся глупым, ретивым козлом, рванул с места в карьер: нас куда-то помчали. Беспорядочная болтанка, утруска; мотало, как в шторм на море. Шофер, поди, дурак или сроду так. Или неопытный. Забыл, видать, что людей везет, хоть и аэков, а не мешки с картошкой. На ходу полегчало. Ехали изнурительную вечность, сто лет. Я искренне и истово бормотал Красвовскую молитву, хорошо укреплился ею. Саша припомнил потом, что из Горького. Откуда — не знаю, до сих пор. Не полюбопытствовал, а надо бы. Ткнулись, наконец. До мурашек противно лязгнул засов, распахнулась тяжелая дверь "воронка". Начальник конвоя деловито, донельзя скрупулезно выкрикивает нас по списку — в час по чайной ложке. Крикнет фамилию, а дальше шепоток, словно слух у вас пытает, проверяет: Имя? Отчество? Статья? Срок? Окончание срока? Надо шустро выскакивать из "воровка", а то как бы добрые молодцы, старатели, невзначай тебя прикладом не угостили.
— Краснов?
Очередь дошла до Краснова, скоро и меня, значит.
— Александр Сергеевич,— отрывисто чеканит Краснов,— 58-10. Десять лет. 1958-й.
Диалектика, Гераклиты
Прощай, родная, шумная, пыльная Москва! Прощай, первопрестольный вечный град!
— Либерман?
Осечка. Никто из "воронка не отозвался.
Рассказанное происшествие защемляет душу до сих пор. Оно является самым голгофистым из всего, что пришлось пережить. Я отнюдь не изгилялся над Шаламовым, когда выбрал именно эту историю. Прежде всего и во-первых, оно имеет для меня острую символическую значимость и сакраментальность: завершается большой период жизни, полный мытарств, смятения, недоумения, ошибок, глупостей, начинается другая жизнь, спокойная, полнокровная, уравновешенная. Второе рождение. Я стал иным человеком, прямо- таки несвойственно сменил характер. Я давно стал ощущать, что все, что со мною происходит, не напрасно, а имеет особый, не всегда мне ведомый смысл. Кто-то вмешивается в мою жизнь, подталкивает меня на поступки, чья-то пекущаяся, опекающая, старательная, распоряжающаяся воля определяет и задает мою судьбу, карму, которые не всегда гуманны и милостивы ко мне, но непременно дидактичны. За дерзкое ослушание я был высечен отцом, запомнилось. Педагогика. Очутился в темном, душном, пыльном шкафу, очнулся в мифе, во мраке, в смуте. Я и женился, должно быть, затем, чтобы выскочить из смуты, взбрыкнуться, уйти от путаницы. И ушел бы, избег темного, свирепого, терзающего жребия, но увидел Сталина на мавзолее, опять все замутилось непробудно, закружилось, завертелось, полетело в тартарары. Спятил. Я ведь рассказывал, что со мною творилось: еле ноги приволок, добрался до кровати, еле оклемался, очухался. Тема весьма и весьма деликатная, интимная. Не знаю, как и быть? Не смутить бы невзначай тебя, читатель. Сначала такой сюжет, далекий. Не о себе. Один мой друг завел собаку. Бывает. Псина к нему привязалась, представляете? Дико, безумно полюбила, боготворила, ела обожающими, влюбленными, бесподобными, преданными глазами, впадала в черную меланхолию, когда он отлучался, уезжал в командировку, ходила понурая, осунувшаяся, с перманентно опущенным хвостом, места себе не находила, страдала, изнывала, того гляди окочурится. Да так по моему другу не тосковала жена, ненаглядная, любящая, преданная Ярославва! Случай из жизни друга. Ненастный, осенний вечер, когда он возникает на пороге дома после двухнедельного отсутствия и несчастный, богооставлеввый пес вновь видит своего повелителя: зверь впал в истерику, подливную, конвульсии, экстаз, сопровождающийся припадочным, неуемным кручением волчком, неуклюжими прыжками, лаем, надрывным, отчаянным, несусветным визгом, навзрыд, сумасшедшим лизанием рук. Э, тысяча чертей и одна ведьма. С ним еще что-то стряслось: стало корчить, сгибать; забила судорога, наконец, виденью моего друга предстало (забыл сообщить, что песик был мужского пола, самец, кобель), как за экстатической радостью, за неистовой любовью к человеку, как к божеству, проглянула неромантическая, низкая, грубая сексуальность: вылезла здоровенная, красная елда, длиннущая, по форме морковь, стала прямо на глазах расти, раздуваться, достигла непомерных размеров, хочется сказать, неправдоподобных огромностей, подчинила силе страсти, скрутила; дальше продолжает расти, как в сказке (такого не бывает!), еще бухнет; и вот — лопнула, хлестануло; весь блестящий, выдраенный к приезду моего друга паркетный пол очутился залитым семенем, хлынувшим под неимоверным напором. А чуткий, легко ранимый, безъязыкий друг, растерянный, расстроенный, угнетенный, униженный случившимся, угрюмо, уныло, смиренно заковылял по-стариковски. Может, я это и зря. Решаюсь. Была — не была. Собрался с мужеством. Долго я эту тайну носил под сердцем, всё: кончаю игру, кончаю намеки, двусмысленности, жмурки. Вперед! Смелость, говорят, города берет. Читатель, поди догадался, что мой друг, который завел собаку, и я — одно и то же лицо. Это я завел собаку. Прости меня за этот ход, стыдлив оказался. Итак, читатель, я должен сознаться, что мой восторг перед живым богом, восторг неописуемый, немыслимый, неукротимый, увенчался внезапно, скоропостижно и точь-в-точь, как у моей архичувствительной псины. Хорошо, что люди, большие, взрослые люди, со времен печального изгнания из сада-Эдема прародителей Адама и Евы напяливают на срамные места всякую там одежонку, а тем паче без одежонки нельзя в нашем климате, в этой северной, объективно скверной, под-лой, нервной холодрыге. На демонстрацию я летел, как на орлих крыльях, одет был в новенький демисезонный реглан, купленный в ЦУМе к свадьбе. Последний ухватил. Почем зря хватали перед реформой. Я хочу сказать, что брутальная, безобразная сторона экстаза осталась тайной. Я покидаю живого сущного бога, стоящего в Фаворской, непоколебимой высоте на фоне древнего, прекрасного Кремля. Топаю мимо драконоподобного, одетого в леса Василия Блаженного, кругаля даю, вот уж на мосту. Да-с, такие пироги. Ощущаю себя изнуренным, ощущаю порядочный спад душевных сил, крутую подмену настроения, депрессию, будоражащий, мучительный позор. В душе завозится унизительное, свинцовое чувство вины пред тем, что восторг сорвался, завершился так неблагополучно, так злодейски материально, предательски, грязно. Где-то, когда-то, у кого-то я прочел, что динамика мистического экстаза близка к динамике полового акта и порою захватывает сферу грубой сексуальности. Очень думается, что мои наблюдения и записи были бы крайне интересны и важны Соловьеву, Мережковскому-, Белому, Розанову, Скрябину, Чюрленису, Нестерову, Врубелю; их бы внимательно прочли и прокомментировали Экхарт, Беме, Паскаль, испанская Тереза. Помните у Пушкина в "Рыцаре бедном": "Не путем де волочился он за матушкой Христа"? Ах, Пушкин! Вот уж кто "несносный наблюдатель"! Мне отнюдь не удивительно и не странно, что Спаситель воспретил Марии Магдалине прикоснуться к себе, хотя и предложил апостолу Фоме вложить персты в кровоточащие раны свои. А с кем бы я поделился своими переживаниями и сомнительным, химерическим опытом, так это с Паскалем. Попадался ли тебе на глаза, читатель, "Мистический амулет"Паскаля? Вот выдержки из него (интереснейший документ!) :
"От приблизительно десяти с половиной часов вечера до приблизительно полуночи с половиной.
Огонь.
Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова.
Нет философов и ученых.
Достоверность. Достоверность. Чувство. Мир.
...Радость, радость, радость, слезы радости.
...Разлучился с Ним.
Оставил меня, источник воды живой".
Обжигающие записи! Зашиты были в сюртук Паскаля, заныканы. Не предназначались для постороннего, чужого взгляда. Обнаружены случайно после смерти.
Спустя время, будучи уже взрослым, большим (уже в хрущевское время), я намекнул о своих чрезвычайных переживаниях на Красной площади в разговоре с одной очень умной, трезвой, интеллигентной женщиной, а она вдруг, непристойно покраснев, потупив глаза, доверительно поведала мне, что испытала нечто схожее, похожее, близкое, но, "как женщина". Тут же сообщила, что ее ближайшая приятельница, "очень интеллигентная женщина", после одного такого восторженного экстаза на Красной площади отказалась делить с мужем супружеское ложе, прогнала несчастного бедолагу, обозвав "грубым животным", а он-то ни сном, ни духом не ведал, что же такое случилось, в чем же он так провинился, чем прогневил обожаемую женщину, нежную супругу. Потом она спала на раскладушке, жила воспоминаниями о встрече, надеждой на новую, превратилась, если так можно выразиться, в мистическую супругу Сталина. Не хочу на эту тему распространяться. Может быть, испорченный телефон, не все так просто. Да и плохо представляю потенции, парадоксы и хитрости женской психики, женского организма. Одно добавлю, что полученного эмоционального заряда хватало ей с лихвой до следующего праздника, а о сюрреалистических последствиях удара и экстаза не буду распространяться.