Жатва
Шрифт:
«Вот мой жданный день, мой возвратный день!» — думал Василий.
Чем ближе подходил он к дому, тем быстрее он шел и, подойдя, совсем запыхался. Те же белые наличники были на темных окнах, и на стыке бревен все так же торчало одно бревно, то самое, к которому Василий привязывал коня, приезжая с лесоучастка.
Василий поднялся на крыльцо, попрежнему одна ступенька была уже остальных, и также круглились и скользили под рукой обмерзшие перила. Он поднял руку, чтобы постучать, но сердце так заколотилось, что он с трудом
От рукава полушубка пахло гарью — Василий подпалил его, закуривая в темноте; он втянул в себя этот запах, загустившийся и обострившийся на морозе, и вдруг вспомнил, как однажды подпалил полушубок, заснув у костра. На миг представилось ему, что весь его полк о орудиями, повозками, кухнями пришел вместе с ним до дому и стоит за его спиной.
Василий что есть силы заколотил в дверь.
— Кто там? Батюшки! Кто там? Он узнал голос тещи.
— Мама! Это я, Василий! Не пугайтесь, мама, я живой! Я из госпиталя пришел!
Она открыла двери, упала ему на руки.
— Васенька, живой! Ты ли это? Да как же ты? Господи!
Он обнимал ее щуплое тело, чувствовал под руками ее плоские двигающиеся лопатки, и что-то сжимало его горло.
В сенях пахло кислой капустой, а как только он вошел в избу, его обдало теплом и тем милым хлебным запахом, которым были пропитаны самые стены.
Он стремительно прошел в горницу и в призрачном лунном свете увидел Авдотью. Она поднялась с постели, узнала его, крикнула: «Васенька!» — спрыгнула на пол и, дрожа, прильнула к нему:
— Родной! Целый! Живой! Как же ты? Откуда? Почему молчал?
— Два года бревном лежал в госпитале. Шевельнуться не мог. Не хотел быть тебе обузой.
Она была вся у него в руках— мягкая, теплая, дрожащая. Тело ее было совсем особым — таким, какого не было ни у одной женщины на свете, — родным, покорным, понимающим — почти его собственным.
Она обнимала его, и ее руки были продолжением его рук, плечи сливались с его плечами. Он прижимал жену к себе, и ему казалось, что ее доброта, тепло — это и есть дом, родной, неизменный, милый дом.
И словно что-то отпустило у него внутри. Прошло то страшное напряжение, в котором он жил все это время. Он ослабел, уткнулся в мягкую шею жены, и слезы смочили его щеки.
Тогда он увидел на краю кровати мужскую фигуру. Он увидел висок и усы, и узкие плечи под белой ночной рубашкой. Он оттолкнул жену и закричал:
— Огня! Огня!
— Васенька! — жена цеплялась за него, но он отрывал ее от себя и кричал:
— Огня!
Теща нащупала в темноте свисавшую с потолка лампочку и повернула выключатель. На кровати сидел мужчина и торопливо натягивал сапоги.
Он с трудом распрямился, и Василий узнал в нем тракториста Степана Мохова.
Худой, узкоплечий, в белой рубахе, Степан стоял у кровати, и Василий видел, как что-то бьется у него на шее, в ямке между ключицами.
В одно неуловимое мгновенье
Его охватил один из тех приступов болезненной ярости, которые появились у него после ранения. Мрак и свет смешались в глазах, мысли исчезли.
Он двинулся к Степану. Кулаки его выросли, отяжелели, и ой сам ощущал их тяжесть.
— Васенька! — крикнула жена.
Лампочка раскачивалась на проводе, и тени, то сжимаясь, то удлиняясь, метались по стенам. Василий подошел к Степану и поднял руку:
— У!.. Ты!..
Степан не пытался защищаться. Он стоял прямо и смотрел в упор в глаза Василию светлыми, почти белыми, глазами. И вдруг Василий увидел на уровне своего кулака зубчатый, сросшийся с костью шрам на виске Степана. Височная кость была изуродована и казалась хрупкой, тонкой, бугристой. Василий остановился с поднятой рукой: он не мог ударить по этой кости, не мог прикоснуться к рубцам, оставленным фашистскими пулями.
Он стоял с поднятой рукой и смотрел одновременно и злобно, и жалобно.
Тогда Степан негромко, но твердо сказал:
— За что, Василий Кузьмич? Я в твой дом не вором пришел…
— Васенька! — крикнула жена. — Ведь ждала, ждала!..
— Много ли жданки твоей было? День? Час? — он отвернулся от Степана и хрипло оказал — Детей!..
Авдотья бросилась к детской кроватке. По спине Василия прошел озноб — он увидал свое лицо, маленькое, нежнорозовое, но свое собственное.
Он узнал свои угольно-черные брови, будто переломленные посредине, свои ноздри с подрезом и свою привычку держать голову вниз и набок.
Так сладко и удивительно было встретить и узнать самого себя, свое первое, не примятое жизнью детство, что Василий забыл обо всем, дрогнул и потянулся к теплому комочку родного, кровного, безобманного.
— Дай! — сказал он жене.
Но маленькая Дуняшка скривилась, заплакала, закричала:
— Уйди! Уйди! — и потянулась к Степану.
Она то сжимала кулаки, то с силой растопыривала пальчики и требовала, просила, негодовала, плакала:
— Папаня же! Папаня!
Степан стоял рядом и не смел подойти к ней.
— Возьми! — сказал отец Степану.
Катюша сразу узнала его, спрыгнула с печи и шопотом сказала: «Папа!» Она была совсем барышней, косы у нее были заплетены от самых висков и уложены по-городскому. Она прижималась к нему мягким носом и шептала: «Папа!»
Степан ушел в кухню. Василий лег на кровать. Жена подошла к нему: «Вася…» Он притворился спящим. От всего пережитого он окаменел и не мог ни думать, ни говорить, ни чувствовать. Авдотья легла на лавке, и всю ночь сквозь каменное забытье он слышал, как она плакала.