Жажда жизни бесконечной
Шрифт:
Мы заходили в дома, бараки, покинутые хозяевами и подлежащие слому для освобождения площадей под новостройки, находили в комодах брошенные и оставленные на их вечном месте вещи, кучу царских денег. Их у меня был целый сундучок, который мне невероятно приглянулся, а главное, отец позволил притащить его в дом с условием, что я вымою его с порошком «Новость», просушу – и только тогда. Я хранил «катеньки», удивительно сработанные двадцатипятирублевки с изображением Екатерины Великой. Петровские бумажные деньги, метры «керенок», которые следовало отрывать во времена их хождения. Если бы я имел в то время мозги и знания, мне следовало бы тащить домой все. Если бы мой отец обладал культурой, он не позволил бы исчезнуть бесследно в огне костров, под ударами топоров, даже малой части тех действительно
Мы, переехав из коммунального дома, не выиграли ровным счетом ничего. Квартира была на четвертом этаже, с железной печью, занимавшей треть и без того крошечной кухни. Также заготовка дров, угля, который надо было таскать по лестнице. Потом, когда печи заменили газовыми плитами с баллоном, таскали уже неподъемные баллоны. Но тепла, которое давала дополнительно к еле тепленьким, как остывающий труп, батареям центрального отопления, мы лишились вместе с выброшенной печью. А газовая плита, ясное дело, не теплообогреватель, и потому в квартире зимой температура выше восьми, десяти градусов не поднималась. Примерзали насквозь углы, и лед мы даже не убирали, он нарастал снова. Мы ходили в теплом белье и валенках, перед тем как лечь в койку. Мама клала под одеяло горячую грелку. А летом плоская крыша, залитая гудроном, нагревалась до того, что гудрон вниз буквально стекал, дом накалялся. И если температура была тридцать пять, сорок, а на солнце все пятьдесят, то в этой странной квартире спать было совершенно невозможно. Да мы и не спали, мы потели в каком-то полуобмороке, полубреду. А что вы хотите – хрущебы, плюс резко континентальный климат Алтая.
Эпоха переселения оставила по себе память в виде разномастных денежных купюр, россыпи медных монет, которые я обнаружил в какой-то красивой старинной металлической банке, может быть, из-под монпансье или других конфет, с красивыми, но обесцветившимися к тому моменту картинками. Там были большущие пятикопеечные, рублевые и много разных стертых медяков. Но главной красотой были иконы, которые хозяева оставили в их исконном месте. В правом от входа в комнату, красном углу. Многие были задернуты занавеской. Скорее всего, старшее поколение преставилось, а молодежь, насквозь атеистическая, ни толку ни проку в этих досках не знала, не чувствовала и, стало быть, брать в новую жизнь идеологический хлам не думала.
Разумеется, об истинной ценности никто не знал. Да и иконы, в основном, были, что называется, простенькими. Нанесенные на доску бумажные святые и угодники были вместе с киотом черны от свечной копоти, под разбитыми, старыми тонюсенькими стеклами. Однако я принес домой образ Богородицы, икону с Николаем и очень красивый лик Спаса Нерукотворного. Моим счастливым занятием, когда я оставался один, было очищение этих святых изображений от всякой скверны, нанесенной временем. И какое это было почти чудо, когда, осторожно проводя ваткой, смоченной в растительном масле, а затем еще и еще, я видел проступающий Лик – яркий, ясный, словно он проступал ко мне из самой вечности!
Повесить или поставить икону мне было запрещено распоряжением моего идиота-отца, которого я к тому времени вполне осознанно ненавидел. Я даже много раз предлагал маме уйти от него, жить спокойно, счастливо, в любви. Но она была
Отношения в семье были плохими всегда, сколько себя помню. Но плохими они были со всем отцовским семейством – полная противоположность отношениям мамы и ее братьев и сестер. Отец ненавидел собственную мать; впрочем, ее не любили ни его сестры, ни оба брата. Какая-то переломанная с детских лет жизнь всего их рода, разумеется, не могла не оставить отпечатка на всем дальнейшем их существовании. У отца, помимо брата Сашки, был еще один брат, Толик. Он был самым младшим, но все равно лишним ртом для бабушки. Само собой, она никак детьми не занималась, а только отдавала приказания – этому сделать то-то и то-то, этой – другой круг обязанностей; ну и разнос за несделанное, недоделанное или сделанное плохо. Она, как и мой отец, никогда не бывала довольна собственными детьми. Мачехи иной раз ласковей бывают, чем бабушка относилась к своим. Тем не менее они ее принимали, помогали, особенно после ужасной и страшной истории с Анатолием.
Он в молодости, а было ему лет девятнадцать, конечно же, хотел как-то выделиться, отличиться. Влип в какую-то молодежную группу новомодных тогда хипарей. Отпустил волосы ниже плеч, ушил брюки, превратив в дудочки, и натягивал, намылив ноги. Ночи напролет где-то развлекался, куда-то все время уходил, исчезал, убегал. Клянчил у матери деньжат, хоть мелочи, влюбился в женщину старше его лет на десять… Стал курить, выпивать… Мать жаловалась моему отцу, требовала, чтобы он похлопотал и Толика посадили. Ночью отрезала ему часть шевелюры, но он вскинулся и в припадке стал разносить комнату, где они жили вдвоем. И ушел куда-то в ночь.
Отец приехал на следующий день и застал Толика, на его несчастье, дома. Бил он его страшно – сапогами, кулаками по голове, лицу. Делать он это умел и даже, кажется, любил. После этой воспитательной экзекуции, чуть отлежавшись от побоев, Толя ушел и больше уже никогда не появился дома. Через месяц-два отец по просьбе матери начал розыски. Кто-то говорил, что его видели на танцах в парке меланжевого комбината, кто-то встречал в шумной гопкомпании. Сообщили, что проживает у этой своей возлюбленной. Было начало мая, зацвела вовсю черемуха. Рос огромный куст и у бабушки в палисаднике под окнами. Запах в комнате стоял дурманом и не выветривался.
Бабушка пришла к нам утром и, сев на стул в коридоре, заныла: «Что-то случилось! Беда стряслась. Сегодня пробудилась, окошко отворила, а черемуха вся голая, а цвет весь на земле. Это к беде».
Толика, наверное, недели через три нашли две женщины, по каким-то своим делам бродившие в лесу и заметившие мысы узких черных туфель, торчавшие из муравейника. Следственная группа извлекла объеденное тело молодого по телосложению человека. Отец опознал брата по каким-то ему известным приметам и по шевелюре с выстриженным матерью клоком, который не успел отрасти. Больше на опознание из родных никто не приехал. Его вначале зарезали, патологоанатом насчитал двенадцать ножевых ударов, а потом закопали в муравейник. Вот и вся жизнь двадцатилетнего на тот момент парня, не знавшего ни материнской, ни братской, ни сестринской любви. Прокатившийся, как обод от велосипедного колеса, никому не нужный, лишний, выброшенный на обочину большой дороги, что называется жизнью.
Но ко мне, единственному из всей родни, из всех многочисленных внуков, бабушка по отцу относилась по-особенному. Считала меня самым красивым, с «вострым» умом, и всегда носила мне гостинцы. Кулечки, свернутые из газеты, где был обязательный набор: сухой или свежий пряник с глазировкой, несколько дешевых конфеток вроде «Кис-кис», десяток драже и дольки сушеных яблок, которые она сама в печке и томила. Могли быть и сушеная морковь и тыква. Мне лично сухофрукты нравились. Но дома мама рассказывала мне, как она, выйдя за отца, жила в доме у бабушки, которую звала «мама», и эти рассказы не прибавляли чувства любви к бабке.