Железный поток
Шрифт:
Из конца в конец.
«Так от воно, счастя?!!» — огненно обожгло в груди Кожуха, и челюсти дрогнули.
«Так от яке воно!..— нестерпимо радостно своей неожиданностью зажглось в железных шеренгах исхудалых, в тряпье, людей. — Так от за виттто мы голоднии, холоднии, замучении, нэ за шкуру тиль ко свою!..»
И матери с незаживающим сердцем, с невысыхающими слезами, — нет, не забыть им никогда голодно-оскаленных ущелий, никогда! Но и эти страшные места, страшная о них память претворялись в тихую печаль и тоже находили
А те, что стояли одетые и сытые множеством рядов лицом к лицу с железными шеренгами исхудалых, голых людей, те чувствовали себя сиротами в этом неиспытанном торжестве и, не стыдясь просившихся на глаза слез, поломали ряды и, все смывая, двинулись всесокрушающей лавиной к повозке, на которой стоял оборванный, полубосой, исхудалый Кожух. И покатилось до самых до степных до краев:
— Оте-ец наш!! Веди нас, куды знаешь... и мы свои головы сложим!
Тысячи рук протянулись к нему, стащили его, тысячи рук подняли его над
плечами, над головами и понесли. И дрогнула степь на десятки верст, всколыхнутая бесчисленными человеческими голосами:
— Урра-а! урра-а! а-а-а... батьковиКожуху!..
Кожуха несли и там, где стояли стройные ряды; несли и там, где стояла артиллерия; пронесли и между лошадьми эскадронов, и всадники оборачивались на седлах и с восторженно изменившимися лицами, темнея открытыми ртами, без перерыва кричали.
Несли его среди беженцев, среди повозок, и матери протягивали к нему детей.
Принесли назад и бережно поставили опять на повозку. Кожух раскрыл рот, чтоб заговорить, и все ахнули, как будто увидели его в первый раз:
«Та у его глаза сыни!»
Нет, не закричали, потому что не умели назвать словами свои ощущение а у него глаза действительно оказались голубые, ласковые и улыбались милой
детской улыбкой, — не закричали так, а закричали:
— Урр-а-а нашему батькови!.. Нэхай живе!.. Пидемо за им на край свита... Будемо биться за совитску власть. Будемо биться с панами, с генералами, с ахвицерьем...
А он ласково смотрел на них голубыми глазами, а в сердце выжигалось огненным клеймом:
«Нэма у меня ни отца, ни матери, ни жены, ни братьев, ни близких, ни родни, тильки одни эти, которых вывел я из смерти... Я, я вывел... А таких миллионы, и округ их шеи петля, и буду биться за их. Тут мой отец, дом, мать, жена, дети... Я, я, я спас от смерти тысячи, десятки тысяч людей... Я спас от смерти в страшном положении...»
Выжигалось огненно в сердце, а уста говорили:
— Товарищи!..
Но не успел сказать. Раздвигая толпу солдат направо-налево, бурно рвалась матросская масса. Всюду круглились шапочки, трепетали ленты. Могуче работая локтями, лилась матросская лавина все ближе и ближе к повозке.
Кожух спокойно глядел на них серыми,
Уже близко, уже тонкий слой расталкиваемых солдат только отделяет. Вот наводнили все кругом; всюду, куда ни глянешь, круглые шапочки и ленты полощутся, и, как остров, темнеет повозка, а на ней — Кожух.
Здоровенный, плечистый матрос, весь увешанный ручными бомбами, двумя револьверами, патронташем, ухватился за повозку. Она накренилась, затрещала. Влез, стал рядом с Кожухом, снял круглую шапочку, махнул лентами, и хриповато-осипший голос — в котором и морской ветер, и соленый простор, и удаль, и пьянство, и беспутная жизнь — разнесся до самых краев:
— Товарищи!.. Вот мы, матросы, революционеры, каемся, виноваты пред Кожухом и пред вами. Чинили мы ему всякий вред, когда он спасал народ, просто сказать, пакостили ему, не помогали, критиковали, а теперь видим неправильно поступали. От всех матросов, которые тут собрались, низко кланяемся товарищу Кожуху и говорим сердечно: «Виноваты, не сер чай на нас».
Такими же просоленными морскими голосами гаркнула матросская братва:
— Виноваты, товарищ Кожух, виноваты, не серчай!
Сотни дюжих рук сволокли его и стали отчаянно кидать. Кожух высоко взлетал, падал, скрывался в руках, опять взлетал — и степь, и небо, и люди шли колесом.
«Пропал, — всю требуху, сукины сыны, вывернут!»
А от края до края потрясающе гремело:
— Уррра-а-а-а-а нашему батькови!.. Уррра-а-аа-а!..
Когда опять поставили на повозку. Кожух слегка шатался, а глаза голубые сузились, улыбаются хитрой улыбкой.
«Ось, собаки брехливые, выкрутылысь. А попадись в другом мисти, шкуру спустють...»
А громко сказал своим железным, слегка проржавевшим голосом:
— Хто старое помяне, того по потылице.
— Го-го-го!.. хха-ха-ха!.. урра-а-а!..
Много ораторов дожидаются своей очереди. Каждый несет самое важное, самое главное, и если он не скажет, так все рухнет. А громада слушает. Слышат те, которые густо разлились вокруг повозки. Дальше долетают только отдельные обрывки, а по краям ничего не слышно, но все одинаково жадно, вытянув шею, наставив ухо, слушают. Бабы суют ребятишкам пустую грудь, либо торопливо покачиваются с ними, похлопывая, и тянут шею, боком наставляя ухо.
И странно, хотя не слышат или хватают с пятого на десятое, но в конце концов схватывают главное.
— Слышь, чехословаки до самой до Москвы навалились, а им там морды дуже набилы, у Сибирь побиглы.
— Паны сызнову заворушилысь, землю им отдай.
— Поцилуй мени у зад, и тоди нэ отдам.
— Слыхал, Панасюк: в России Красна Армия.
— Яка така?
— Та красна: и штани красны, и рубаха красна, и шапка красна, сзаду, спереду, скрозь красный, як рак вареный.
— Буде брехать.