Железный век
Шрифт:
После этого я поставила на все окна решетки. Мне делал их пухлый индус. Закрепив решетки в раме винтами, он залил их клеем. «Чтобы было не отвинтить», – пояснил он. А уходя сказал: «Ну, теперь вы в безопасности», и похлопал меня по руке.
«Теперь вы в безопасности». Слова, которые мог бы сказать смотритель зоопарка, запирая на ночь бескрылую и бесполезную птицу. Птицу додо: последнюю из додо, старую, уже не кладущую яиц. «Теперь вы в безопасности». В клетке, вокруг которой рыщут хищные звери. Додо трепещет в своем гнезде, спит, приоткрыв один глаз, угрюмо приветствует рассвет. Но она в безопасности, в клетке; решетки не подведут, не подведут провода: телефонный провод, по которому она может взывать о помощи в экстренном случае; телевизионная антенна, по которой к ней доходит свет мира; антенна радиоприемника,
Мы смотрим в телеэкран, как птицы смотрят на змей, зачарованные тем, что готово нас поглотить. Зачарованность – наша дань смерти. С восьми до девяти мы собираемся у телевизоров, и они являют нам себя. Ритуальное действо, вроде шествия епископов с опущенными на лицо капюшонами во время войны в Испании. Танатофания: нам демонстрируют нашу смерть. !Viva la muerte! – их угрожающий клич. Смерть молодым. Смерть жизни. Вепри, пожирающие свое отродье. Я говорю себе: то, что я смотрю, это не ложь, а стоящая за ней правда. Но так ли это?
Я подремала (я все ещё пишу о вчерашнем дне), почитала, снова подремала. Заварила чаи, поставила пластинку. В воздухе, такт за тактом, воздвигались «Гольдберг-вариации». Я подошла к окну. Уже почти стемнело. Этот человек сидел скорчившись, прислонившись к стене гаража, и курил: я видела тлеющий кончик его сигареты. Я не знала, видит он меня или нет. Мы стали слушать вместе. Я подумала, что в эту минуту так же хорошо знаю, что он чувствует, как если бы он был моим любовником. Эта мысль пришла неожиданно и наполнила меня отвращением, но не смутила. Он и я, тесно прижавшись друг к другу, закрыв глаза, отправляемся знакомой дорогой. Немыслимая пара! Как поездка в автобусе на Сицилии, где вы прижаты лицом к лицу и телом к телу к какому-нибудь незнакомцу. Но, может быть, именно такова загробная жизнь: не вестибюль с музыкой и креслами, но огромный набитый автобус, следующий из ниоткуда в никуда. Сидячих мест нет: теперь всю вечность придется стоять, прижимаясь к посторонним людям. В спертом воздухе вздохи и бормотание: «Простите, простите». Отныне всегда на виду. Конец частной жизни. Вечность как промискуитет. Вот он сидит, скорчившись, в другом конце двора, курит, слушает. Две души, его и моя, спаренные и унесенные далеко отсюда. Как спариваются насекомые – хвостом к хвосту, глядя в противоположные стороны, оставаясь почти неподвижными, если не считать того, что у
Этот дом, подумала я. Этот мир. Этот дом, эта музыка. Все это.
– Это моя дочь, – сказала я. – Та, что живет в Америке.
Я смотрела на фотографию его глазами: женщина лет тридцати с приятной улыбкой на фоне зеленеющего поля подняла руку, чтобы поправить растрепанные ветром волосы. Женщина, нашедшая себя. То новое, что в тебе появилось, – уверенность.
– А это их дети. Два мальчика в шапочках, в пальто, в сапожках и перчатках замерли возле снеговика, ожидая щелчка фотоаппарата.
В молчании мы сидели за кухонным столом. Я поставила перед ним чай и печенье «Мари». «Мари»: печенье для стариков, для тех, у кого нет зубов.
– Я хочу попросить вас сделать для меня кое-что, если я умру. Я хотела бы послать дочери кое-какие бумаги. Но не теперь, а когда меня уже не будет. Для меня это важно. Поэтому я не могу отослать их сама. Я запакую их в бандероль, наклею марки. Вам надо будет только отнести их на почту. Вы это сделаете? Он беспокойно заерзал.
– Я не стала бы просить вас об одолжении, если б можно было устроить это как-то иначе. Но меня уже здесь не будет.
– Вам больше некого попросить? – сказал он.
– Мне есть кого попросить, но я прошу вас. Это личные бумаги, личные письма. Они достанутся моей дочери. Это все, что я могу ей дать, все, что она пожелает взять из этой страны. И я не хочу, чтобы кто-то другой открыл их и прочел.
Личные бумаги. Слова, что ты теперь читаешь – или не прочтешь уже никогда. Дойдут ли они до тебя? Дошли ли? Два вопроса, предполагающие один ответ – ответ, который мне узнать не дано. Для меня это письмо навсегда останется письмом в бутылке; я доверила его волнам, наклеив на него марки Южно-Африканской Республики и надписав твое имя.
– Я не знаю, – сказал этот человек, мой посланник, беспокойно двигая ложку.
Он ничего не намерен обещать. А если и пообещает, то все равно в конце концов поступит по-своему. Последняя воля, не имеющая силы. Ибо мертвые – уже не люди. Вот закон: любой договор с мертвыми теряет силу. Мертвых нельзя обмануть, нельзя предать, если только вы не совершаете это в своем сердце, где они живут.
– Неважно, – сказала я. – Я хотела еще попросить вас приходить и кормить кошек. Но я устрою все иначе.
А как? В Египте кошек замуровывали вместе с мертвым хозяином. Не этого ли я хочу? Их желтые глаза в темноте, шныряющие туда-сюда в поисках выхода из склепа.
– Мне придется их усыпить, – сказала я. – Они слишком стары, чтобы привыкнуть к новому дому.
Мои слова разбивались о его молчание, словно вода о камни.
– Что-то нужно сделать, – продолжала я. – Не могу же я оставить все как есть. На моем месте вы бы чувствовали то же самое.
Он покачал головой. Неправда. Да, неправда. Как-то зимней ночью; раньше или позже, когда искусственный огонь в его жилах не сможет больше его отогреть, он погибнет. Умрет в подворотне или на задворках, обхватив себя руками, и, когда его найдут, собака—эта или другая – будет выть над ним и лизать ему лицо. Потом его увезут, а собаку бросят, вот и всё. Ни последней воли, ни наследства, ни мавзолея.
– Я отправлю вашу бандероль, – сказал он.
2
Вернулась Флоренс. На этот раз, кроме двух маленьких дочек, с ней приехал сын, Беки.
– Это надолго, Флоренс? – спросила я. – Вы уверены, что вам всем хватит места?
– Если его оставить, он во что-нибудь ввяжется. Сестра больше не может за ним смотреть. А там, в Гугулету плохие дела, очень плохие.
Так что теперь у меня их пятеро на заднем дворе. Пятеро, и еще собака и две кошки.
Когда месяц назад Флоренс собралась уезжать, я уверяла ее, что прекрасно справлюсь сама. Но конечно же очень скоро я все запустила, и теперь наверху стоял вязкий кисловатый запах кольдкрема, талька, грязного постельного белья. Я смущенно ходила за ней, пока она, подбоченясь, раздувая ноздри и поблескивая очками, делала обход, находя повсюду свидетельства моей беспомощности. После этого она принялась за работу. К концу дня ванная и кухня сияли, чистая спальня благоухала свежестью, вся мебель была отполирована.