Женщина при 1000 °С
Шрифт:
«А что с ним случилось?»
«Он его убил».
«Кто?»
«Его Бог убил, из зависти. Потому что он был смешнее него».
«А вы смешные?»
«Не смешнее вас».
«Меня? Я смешной?»
«Да, в этом костюме».
В те годы в слова порой просачивалось что-то самоубийственное. Как тогда говорили, «язык доводил до могилы». Война так затянулась, а душа так сильно устала постоянно бояться за свою жизнь, что порой люди позволяли себе внезапно немножко пофлиртовать с возможностью лишиться этой самой жизни. А может, это во мне заговорила романтика? Может, я таким образом пыталась словами выманить его из этой униформы, которая была совершенно не к лицу его душе? Он отреагировал на это весьма холодно.
«Моя форма кажется вам… Она не кажется вам красивой?»
«Да, но только не на вас».
106
Полевая
1944
Он меня разочаровал. Он не оказался ни нацистом, которым должен был бы быть, ни поэтом, которым считал себя. Он был всего лишь красавцем. Красив, как какая-нибудь чертова отполированная дверная ручка, удобная в руке, опускающая голову по требованию, открывающая и закрывающая дверь, а потом всю ночь молчащая. Я смотрела во все глаза на эту проклятую ручку и не могла заснуть, но не понимала, отчего. Он проводил меня в комнату, сказал, что Яцек постелил постель, а потом пожелал спокойной ночи. Вежливый и безучастный, как дверная ручка. А я-то думала, он не сводил с меня глаз. Ан нет. Он даже изнасиловать-то меня не захотел, куда уж там – убить!
Я была огорчена до предела и не могла заснуть.
Может, он не хотел меня из-за того, что я была замаранная, грязная после другого? Такое не могло ускользнуть от чуткого поэта. Может, я уже на всю жизнь стала негодной? Нет, с ним, этим святым человеком, я бы вновь обрела чистоту. Любовь спасла бы меня! Но о чем я вообще думала? Ведь я до сих пор чувствовала боль и онемение после этого кошмара. Да, конечно, лучше мне сегодня поспать одной, прийти в себя. И все-таки нет. Я желала его, как истомленный жаждой – воды, я лежала в постели, напрягши живот, как натянутая стальная пружина: одно красивое движение пальцем с его стороны – и я улечу прямо в окно.
Ой-ой, вой и бой!
На следующий день он первым начал беседу за завтраком и за полдником: «Расскажите мне еще об Исландии. В ходу ли там автомобили?» Но к ужину ему понадобилось уехать с хутора, Карл-Хайнц отвез его на мотоцикле с коляской. Я поужинала с Карлом «Nicht Heinz» [208] , который жрал мясо как волк (рвал куски зубами) и говорил, что он – будущий кузнец из Саарбрюккена, эдакий оболтус с крупными чертами лица. Вокруг носа у него все было ярко-красным. Как будто неделю назад его большой нос вдавали ему в лицо, и кожа до сих пор не зажила. Исландией он не интересовался, и общаться с ним было возможно только на одну тему: эстакады, которые он считал важным нововведением, а то и вообще главным вкладом немцев в мировую культуру. «Это такие мосты, но не над реками или ручьями, а над дорогами, другими дорогами. Дорожные мосты. Подумать только. Эстакады». Вот-вот. Поди-ка ты прочь от моих ушей куда подальше, чтобы бомба, которой тебя прихлопнет, не взорвала мне барабанные перепонки.
208
Не-Хайнц (нем.).
Конечно же, армейская субординация была беспощадной. Неученую каску гнала навстречу опасности высокообразованная фуражка. Ум – это платежное средство жизни. А его у Хартмута была целая сокровищница, в то время как Карлы – Хайнц и Не-Хайнц – получили от жизни всего лишь пригоршню монет. Но насчет ума есть такая забавная вещь: чем его больше, тем реже ему сопутствует счастье. У средних умов жизнь протекает нормально: они имеют ровно столько, сколько нужно, чтоб суметь пробраться сквозь сутолоку, и лишены ровно столького, сколько нужно, чтоб захотеть влезть на возвышение. А я ручаюсь чем угодно: самые опасные личности в каждой стране – это, видимо, всегда так называемые «самоучки»: псевдообразованные полумозговитые кухонные проповедники с прищемленной творческой жилкой или карлики с манией величия, на ходу сочиняющие себе гигантский рост. По этой причине мы никогда не видим настоящих культурных, образованных людей на руководящих постах, а все-то одних сплошных стюардесс да юристов.
Хотя польским я владела только на лошадином уровне, я решила лучше уж общаться с Яцеком, чем с придурком кузнецом. Фермер был тактичным флегматиком, который своим спокойствием немного
Они вернулись в полночь, Хартмут и Карл-Хайнц. Я изогнулась на стуле на кухне над польским кроссвордом в тщательно продуманной небрежной позе: с обесшкуренными грудями и заголенными коленками, задранными вверх, перед открытыми дверьми, будто начинающая проститутка. Но все напрасно. Хартмут был мрачен, когда вошел с крыльца, и направился прямиком в ванную. Когда он наконец явился вновь, у меня уже начали болеть коленки. Он быстро заглянул в коридор и в кухню, на сидевшую там голоногую девицу, но я не извлекла из этого взгляда ничегошеньки. Он был очень коротким и абсолютно пустым. Затем Хартмут прошел к себе и закрыл дверь. Теперь я могла высвободиться из блядской позы.
Я развлекалась тем, что переводила его имя и обнаружила, что «Хартмут» означает «мужественный», а Херцфельд – «поле сердца». Легче от этого не стало. Дни напролет я совсем пропадала на этом самом поле, бродила по нему словно вконец спятившая полевая серая куропатка, рылась и клевала, чтоб отыскать это чертово сердце, скрытое под толщей земли. Я потеряла рассудок от любви. Поутру я натолкнулась на него в коридоре, он стоял у маленького зеркальца высоко на стене и зачесывал назад волосы. Я так и застыла на месте с открытым ртом и не приходила в себя, пока он не закончил и не посмотрел на меня с улыбкой-молнией и миганием глаз, а потом поспешил пройти мимо. Я проковыляла на заплетающихся ногах к себе, и мне пришлось прилечь, потому что запах одеколона сразил меня. Весь день, все ночи я не могла думать ни о чем, кроме этого чистого лба, этого прямого носа и этих мягких пухлых губ, высоких скул и мощного подбородка. Ах, да, и брови… так ярко очерченные! Ах. Боже милостивый, и глаза… Волосы у него были светлые, и все же всегда темные от причесывания мокрым гребнем и козырька фуражки, отбрасывающего тень.
Да. Какая-то тень лежала на нем – а может, она была у него внутри, но я плохо понимала это. Разве не здорово быть офицером в самой победоносной в истории армии? Нет, Мужественное Поле Сердца что-то угнетало. Взгляд его глаз был каким-то чернильным, и хотя улыбка у него была светлая, она казалась мне проблеском зари в глубине темной пещеры. Постепенно я догадалась, что из этого красивого юноши выкачали всю радость жизни. То ее ничтожное количество, которое он показал мне в первый день, судя по всему, уже было исчерпано. Однажды вечером он уехал с хутора и вернулся хмурым. На следующий день: больше никаких расспросов про Исландию. Только черный хлеб с маслом. С каждым днем он все больше бледнел, а с людьми становился все более мрачным и темным. Но, наверно, это и есть поэзия. Разве поэты в принципе не такие? Лицо у них бледное, как бумага, а голова полна типографской краски.
Но мое обожание лишь возрастало прямо пропорционально его мрачности. Я не обращала внимания на его состояние, пока у меня перед глазами было его лицо. Любовь возгорается от двух вещей: внешнего облика и внутреннего человека. Но для самого начала и первого более чем достаточно.
Я вышла в конюшню и обсудила это с Червоным, моим лучшим другом. Ему это все не понравилось.
107
ПоSSтель
1944
В конце концов я все-таки вломилась к нему в один прекрасный вечер. Он сидел за письменным столом в углу возле кровати, в белой майке, у открытого, жужжащего жуками окна. Где-то в темном далеке гремел по полям поезд. Мелкие мушки вились при свете возле его пера, словно любопытные читатели. Он поднял на меня глаза – но удивления в них не было, будто ему казалось в порядке вещей, что к нему вваливается спятивший от любви ребенок.